Я брожу по твоим пастбищам неприкаянным призраком, погибшей душой, стеная о том, что ушло прошлогодним снегом; я вновь добрался бы до Мазандерана, я вновь свернул бы тебе шею, если бы знал: это хоть что-то изменит!
И все-таки я возьму Кабир.
Сам.
Здесь и сейчас.
— …воля гневного эмира тверже сердцевины мира,
Слаще свадебного пира, выше святости была…
Они слушают меня, открыв рты, они внимают тому, что выше нас, выше всех, выше мавзолеев и тверже гранита, они берут твой Кабир вместе со мной, заново — посмотри в их глаза, мертвый череп! Посмотри и ухмыльнись, если сможешь! Там клубами плещет дым горящей столицы, там сшибаются всадники, там в стенном проломе бьются последние защитники Кабира, и вой гургасаров перекрывается визгом бедуинов Антары Абу-ль-Фавариса; их взгляды полны огня и стали, бешенства и ярости, их взгляды — зеркала, их души — зеркала, их жизнь, исковерканная тобой — зеркало, где теперь отражаюсь я-настоящий, я-живой, я-подлинный…
Моя прихоть равна твоей, о Златой Овен, потому что я стою ныне на своей земле, и не баранам гнать меня прочь, туда, где мы все презренно равны: рогатые и безрогие!
Я возьму твой Кабир.
Сам.
— …над безглавыми телами бьется плакальщицей пламя,
Над Кабиром бьет крылами Ангел Мести, Ангел Зла,
Искажая гневом лица, вынуждая кровь пролиться —
Плачь, Златой Овен столицы, мясо бранного стола!
Звени, чанг — оружие превыше мечей, господин превыше венценосцев, истина превыше летописей или памяти; звени, пой, опускайся ятаганом на холку проклятой твари, даже если я льщу сам себе несбыточной надеждой, и все мои упования — льдинка на полуденном солнце!
Обманывая сам себя — я все равно обманываюсь сам.
Сам.
* * *
…старый Коблан прожил еще три с половиной дня.
Все это время Абу-т-Тайиба не отпускали: самая лучшая еда, самое мягкое ложе, любая одежда, золотые динары, лишь пожелай он, были бы к его услугам. Во двор с утра набивались толпы людей — забыв о смерти, забыв о скорби, они приходили слушать, и пламя души умирающего все жарче горело во впадинах глазниц.
Тело уходило без боли и сожаления.
Кузнец умрет, произнеся всего два слова.
— Ш-ш… ш-шахский дар, — скажет он, и отойдет к праотцам с улыбкой.
Все решат, что покойный имел в виду доспех, оставленный ему первым эмиром Кабирским.
А Абу-т-Тайиб лишь кивнет и закроет умершему глаза.
Наутро поэт оставит дом Кобланов, попрощается у ворот со старушкой, а потом зашагает себе дальше.
По эмирату, от барханов Верхнего Вэя до масличных рощ Кимены.
Он никогда и никому не скажет, что в свою последнюю ночь, проведенную у кузнеца, он тайком ходил в кладовку.
Туда, где хранился драгоценный сундук с латами.
Крышка откинулась без скрипа.
Вместо бараньего черепа по зерцалу панциря вилась ровная вязь; две строчки.
Бейт из «Касыды о мече».
— Живой, я живые тела крушу, стальной, ты крушишь металл —
И, значит, против своей родни каждый из нас восстал!..
Поэт закроет крышку.
Мертвых не существует.
Совсем.
подлежащая было усекновению по причине отсутствия ответов на вопросы, но даже Аллах (слава Ему!) не обещал отвечать на все загадки Мироздания (при условии, что кто-то из смертных дерзнет беспокоить Господа миров своими наглыми домогательствами). 1
— Открывай, хозяин! Именем светлейшего эмира Салима! Открывай, пока мы не разнесли ту рухлядь, которую ты по недомыслию именуешь дверью!
Гулкие удары.
Брань стражников.
Испуганный голос за дверью:
— Кто вы, добрые люди? И что вам нужно в моем доме в столь ранний час?
— Оглох?! Именем светлейшего эмира и его наместника в Дурбане! Открывай, кому говорят?!
Лязг засовов, жалобный скрип петель.
И поспешный грохот тяжелых сапог — мимо едва успевшего посторониться хозяина.
Бледного коротышки в ночной сорочке и остроносых домашних каушах на босу ногу.
— Где он?! — последний стражник задерживается в дверях, нависает над низкорослым хозяином, дышит в лицо чесночным перегаром.
— Кто, господин?
— Чангир этот, кто ж еще?
— Пусть господин простит меня, скудоумного, но я не понимаю, о ком идет речь! В моем доме нет никаких чангиров! Я честный красильщик, подати плачу исправно…
— Не болтай зря, красильщик! Лучше сразу отвечай, где его прячешь — как бы не сожалеть потом!
— И рад бы сказать, господин — да не знаю, о ком речь! В доме только я, мои жены с детьми, да еще подмастерье. Подмастерье, правда, ловок струны драть, только все больше не на чанге, а на ребабе…
— А если посмотреть с пристрастием?!
— Смотрите, господин, только я вам, как пред самим Творцом…
А в доме тем временем уже по-хозяйски топочут сапоги. Трещит мебель, возмущаясь наглостью чужих рук, голодными ртами распахиваются крышки сундуков, содержимое их бесцеремонно вываливается прямо на пол, в воздухе плавает пух из распоротой перины; и тихо причитает старшая жена красильщика.
Младшая, круглолицая бабенка с разбитной ухмылкой, молчит.
Скалится, блудница!
— Здесь! — радостно кричит один из ранних гостей. — Господин он-баши, здесь люк под ковром!
Приводят хозяина.
— Ну что, скажешь — нет его там? В последний раз добром спрашиваю!
— Н-нет, господин…
— Открывай!
Крышка поднимается без скрипа — сразу видно, пользовались люком часто, на масло для петель не скупились, исправно мазали.
Один из стражников сунулся вниз с лампадкой в руке.
— Ага, попался!
Наружу был немедленно вытолкнут тощий паренек — востроносенький, с испуганно бегающими глазками, одетый в одно исподнее.
— Да это же мой подмастерье! — всплескивает руками красильщик; и напускается на паренька. — Что ты там делал, Азизам?!
— Я… я… не надо меня в тюрьму! Не крал я те пряники! Клянусь мамой, не крал! Я деньги на прилавок положил, а тут он ко мне поворачивается и кричит: вор! держи вора! Испугался я, побежал… Не надо меня в тюрьму, не виноватый я!
Плечистый он-баши, успев дважды стукнуться навершием шлема о низкую притолоку, только плюет с досады.
На пол.
— Заткнись, дитя разврата! — рявкает он, сам плохо понимая, кого имеет в виду: хозяина? подмастерье? всех вместе?
Злоба распирает душу сброженным суслом.