– Ты спишь, Чеширский Кот?
– Стараюсь уснуть.
– Ну, спи, спи, ночной тигр. Не стану мешать.
– Я лежу на рукаве твоего сюртука. Что будет, если ты захочешь подняться?
– Отрежу рукав, – улыбнулся он.
Мы долго молчали, глядя на Темзу, на которой плавали утки и чомги.
– Литература… – неожиданно проговорил Чарлз Лют-видж, у которого был такой вид, словно его неожиданно разбудили ранним утром. – Литература – искусство мертвое. Грядет век двадцатый, а он будет веком изображения.
– Ты имеешь в виду забаву, придуманную Луи Жаком Манде Дагером?
– Да, – подтвердил он. – Именно фотографику я имею в виду. Литература – фантазия, а стало быть, ложь. Писатель обманывает читателя, влача его по бездорожьям собственного воображения. Обманывает двусмысленностью и многосмысленностью.
– Фотографика, значит, не двусмысленна? Даже такая, которая изображает двенадцатилетнюю девочку в достаточно двусмысленном, далеко идущем дезабилье? Лежащую на шезлонге в достаточно двусмысленной позе?
Он покраснел.
– Стыдиться нечего, – снова пошевелил я хвостом. – Все мы обожаем прекрасное. Меня тоже, дорогой Чарлз Лют-видж, привлекают юные кошечки. Если б я увлекался фотографикой, как ты, я б тоже не стал искать других моделей. А на правила хорошего тона плюнь!
– Я никогда никому не ппп… показывал этих фотографий. – Он неожиданно опять начал заикаться. – И никогда не ппп… покажу. Хотя следует тебе знать, был такой ммм… момент, когда я возлагал на фотографику определенные надежды… Финансового характера.
Я усмехнулся. Могу поспорить, что он не понял моей улыбки. Не знал, о чем я подумал… Не знал, что я видел, когда летел вниз по черной шахте кроличьей норы. А видел я и знал, в частности, что через сто тридцать лет, в июле 1966 года, четыре его фотографии, изображающие девочек одиннадцати—три-надцати лет в романтичном и возбуждающем воображение викторианском белье и двусмысленных, но эротически убедительных позах, пойдут с молотка в Сотби и будут проданы за сорок восемь тысяч пятьсот фунтов стерлингов. Недурная сумма за четыре клочка обработанной колотипической техникой бумаги.
Но говорить об этом было бессмысленно. Я услышал шум крыльев. На ближней вербе уселся Эдгар. И призывно закаркал. Напрасно. Я и сам знал, что уже пора.
– Пора кончать пикник, – встал я. – Прощай, Чарлз. Он не удивился.
– Ты можешь идти? Твои раны…
– Я – кот.
– Совсем было запамятовал. Ты же Чеширский Кот. Когда-нибудь еще встретимся? Как думаешь?
Я не ответил.
– Встретимся когда-нибудь? – повторил он.
– Никогда, – ответил за меня Эдгар.
Вот в принципе, дорогие мои, и конец. Так что надо закругляться.
Когда я вернулся в Страну, полдень золотился вовсю: ведь время у нас течет несколько по-иному, нежели у вас. Однако к
Зайцу и Болванщику я не пошел, чтобы распить вместе выигранную на спор бутылку и похвастаться очередным – после упрямого Шекспира – успехом в направлении судеб мировой литературы. Не пошел и к Мэб, чтобы попробовать уладить конфликт при помощи банальной, но нашпигованной комплиментами беседы. А пошел я в лес, чтобы полежать на ветке, зализать раны и отогреть на солнце шубку.
Табличку с надписью «ОСТОРОЖНО: БАРМАГЛОТ»
кто-то сломал и закинул в кусты. Скорее всего сделал это сам Бармаглот, который поступает так довольно часто, ибо обожает застигать посетителей врасплох, а табличка с предостережением сводит на нет эффект неожиданности.
Но ветка была там, где я ее и оставил. Я забрался на нее. Изящно свесил хвост. Улегся, предварительно проверив, не крутится ли где-нибудь поблизости Радэцки.
Пригревало солнышко. В глущобе туктумов весело пере-пыривались хливкие шорьки, хлокотали пелицапли, мюмзики и зелюки смумело выблучивали что-то на дальней гажайке, но что именно, я не разглядел. Слишком велико было расстояние.
Стоял золотой полдень.
Было прекрусно и чуточку меланхочально. Как всегда у нас. Впрочем, вы прочитаете об этом сами. В оригинале. Либо в одном из переводов. Ведь их так много.
Я плотнее окутался плащом, тронул коня шпорами и послал его к дюнам. Мельчайшие капли – слишком мелкие, чтобы впитываться, – плотно оседали на ткани плаща, на гриве коня, туманным паром убивали блеск металлических частей упряжи и экипировки. Горизонт выплевывал тяжелые серо-белые клубы туч, накатывающих на сушу.
Я поднялся на покрытый пучками жесткой серой травы холм. И тут увидел ее, темную на фоне неба, неподвижную, застывшую статую.
Подъехал ближе. Конь тяжело ступал по песку, затянутому лишь тонкой пленкой влаги, тут же лопавшейся под копытами.
Она сидела на сивой лошади, по-дамски, окутанная темно-серой ниспадающей на спину лошади накидкой. Капюшон был откинут назад, светлые влажные волосы кудрявились, слипшись на лбу. Неподвижная, она глядела на меня спокойными, казалось, задумчивыми глазами. Они источали спокойствие. Ее лошадь тряхнула головой. Звякнула упряжь.
– Бог в помощь, рыцарь, – проговорила всадница, опережая меня. Голос был спокойный, сдержанный.
– И тебе, госпожа.
У нее было милое овальное лицо, красивые полные губы, над правой бровью то ли родимое пятнышко, то ли маленький шрамик в виде опрокинутого полумесяца. Я осмотрелся. Вокруг были только дюны. Никаких признаков сопровождающей ее свиты, слуг или повозки. Она была одна. Как и я.
Она последовала глазами за моим взглядом, улыбнулась и сказала, как бы подтверждая:
– Я одна. Ждала тебя, рыцарь.
Так. Она ждала меня. Интересно. Я, например, понятия не имел, кто она такая. И не думал застать здесь никого, кто мог бы меня ожидать. Во всяком случае, так мне казалось.
– Ну что ж, – сказала она. Ее лицо дышало покоем и холодом. – Трогаемся, рыцарь. Я – Бранвен из Корнуолла.
Нет, она не из Корнуолла. И – не бретонка. Есть причины, из-за которых мне порой случается не помнить того, что происходило даже в недалеком прошлом. Бывают у меня черные провалы в памяти. Бывает и наоборот: временами помнится такое, чего – я почти уверен в этом – никогда не было. Странные дела порой творятся с моей головой. Иногда я ошибаюсь. Но ирландский акцент, акцент обитателей Тары и Темаирских гор, я не перепутал бы ни с каким иным. Никогда.
Я мог ей это сказать. Но не сказал.
Я наклонил голову, рукой в перчатке коснулся кольчуги на груди. Представляться не стал. Имел на то право. Перевернутый щит у моего колена был явным знаком того, что я желаю сохранить incognito. Рыцарский обычай уже приобретал характер повсеместно признаваемой нормы. Нельзя сказать, чтобы эти нормы были очень уж разумны, если учесть, что рыцарский обычай становился все более дурашливым и невероятно причудливым.