Похоже, не только Михал прочел все это во взгляде Лентовского. И без того бледная Марта вдруг побледнела еще больше и, схватив за локоть стоявшую рядом ничего не понимающую Терезу, лихорадочно зашептала ей что-то в ухо.
Бабий шепот не интересовал князя. Лентовский медленно направился к Михалу, продолжая жечь того взглядом. Он не видел, как женщины на мгновение обнялись, глядя друг на друга остановившимися глазами, а потом Марта змеей скользнула в ноги князю, норовя поцеловать его ладонь.
— Князь, пощади воеводу Райцежа! Помилуй, не заставляй с тобой рубиться! Сына твоего он в честном бою убил — все видели! Не пятнай же княжеские руки кровью, а княжескую честь — позором!
Лентовский вздрогнул, как от удара, хотел было отпихнуть сапогом сумасшедшую бабу, но почему-то передумал, осторожно высвободился и остановился перед Михалом в раздумье. Что-то происходило сейчас в душе Лентовского, что-то, невидимое со стороны, но тем не менее отражавшееся на лице старого князя, моргавшего единственным глазом так, словно тот у него чесался.
Минуту, другую стоял князь перед убийцей сына своего, и постепенно угасал раскаленный уголь в его глазнице, разглаживались морщины на челе…
А потом поникли плечи грозного князя Лентовского. Со вздохом шагнув вперед, он тяжело хлопнул воеводу по спине, отчего Михал едва удержался на ногах, повернулся и пошел прочь, так и не сказав ни слова. Оторопевшие пахолки табунком двинулись вслед за князем, изумленно переглядываясь на ходу, но не решаясь заговорить.
— Чего это с ним? — удивленно осведомился Мардула, когда Лентовский и его люди скрылись в подступившем к холму предрассветном тумане. — Я уж приладился его ножом в спину, а он…
— Совесть взыграла, — хихикнула, не удержавшись, Тереза.
— У князя Лентовского — совесть?! — искренне изумился Мардула. — Отродясь ее у него не было!
— А теперь — есть, — усмехнулась Марта. — Тереза-то у мужа своего, купца краковского, совесть потихоньку таскала, когда ее многовато набиралось; вот и дела у него шли удачно, потому как купцу от лишней совести — одно разорение. А сама совесть никуда не девалась, у Терезы оседала. Вот я сейчас и взяла у сестры малую толику, да старому князю и подкинула! Может, опомнится после, но уж поздно будет!
Тут Михал, до которого наконец дошло, кому и, главное, чему он обязан жизнью, с хохотом бросился обнимать своих сестер, вопя от боли в обожженных ладонях, аббат Ян с Мардулой тоже не удержались от смеха, и вскоре на кладбище звучал совсем уж неуместный здесь многоголосый хохот вперемешку с заливистым собачьим лаем — дети вора Самуила давали наконец выход напряжению этой кошмарной ночи.
А когда все отсмеялись, и извечная тишина снова вернулась на шафлярское кладбище, отец Ян оправил складки своей сутаны, пригладил волосы, после чего, обернувшись к остальным, негромко сказал:
— Пора нам. Пойдемте, помянем батьку-Самуила.
И они тихо спустились с кладбищенского холма.
Светало.
То было что-то выше нас, То было выше всех.
И. Бродский
Бывают такие минуты между ночью и утром, когда первая еще не убралась восвояси, а последнее еще не вступило в свои права, и в невозможные эти минуты возможно все, скрытое для света и утерянное для тьмы.
Есть такие минуты…
Старик, сидевший на могильном холме, протянул костистую руку и взял лежащий рядом каравай хлеба. Разломил пополам, запустил пальцы в мякиш… вырвал кусок хлебной плоти. Смял в кулаке, подумал о чем-то своем, раздувая трепещущие ноздри гордого орлиного носа, и принялся увлеченно лепить мякиш, как делают это шафлярские ребятишки, оглядываясь по сторонам — не смотрит ли строгая мамка, не наподдаст ли за баловство!
Кривой, покосившийся тарантас рождался под пальцами старика. Вот он поставил игрушечную повозку на рыхлый ком кладбищенской земли, из которого уже пробивалась молоденькая травка, воткнул в тарантас две веточки вместо оглоблей — и вылепил лошадь. Жалкую такую кобыленку, с выпирающим хребтом и сбитыми копытами. Поставил лошадь между оглоблей, улыбнулся в седые жесткие усы и вновь набрал пригоршню мякиша.
Фигурка, другая… третья… женщина с прижавшимся к ее ноге одноухим псом, священник в сутане, еще одна женщина — статная, видная собой… воевода с прямым палашом на боку, юный парень с разбойничьим профилем…
Расставив фигурки вокруг тарантаса, старик снова улыбнулся и выгреб остатки мякиша из каравая.
Вскоре на облучке восседал тощий человечек в берете, лихо заломленном набок. Старик пошарил глазами вокруг, поднял рыжую сосновую иголку, невесть каким ветром занесенную на шафлярское кладбище, сломал надвое, еще раз надвое — и прикрепил кусочек на берет вознице.
После привстал, хмыкнул не то удивленно, не то обрадованно, потянулся — и в огромных ладонях старика оказался замшевый берет с петушиным пером, схваченным серебряной пряжкой: берет, до того мирно валявшийся поодаль и притрушенный сверху землей.
Старик повертел берет в руках, отряхнул, протер рукавом серебро пряжки и нацепил берет на голову.
Подбоченился, сверкнул смоляными очами навыкате и заломил берет набекрень таким лихим жестом, что будь рядом кто из людей, не так давно покинувших кладбище…
— Ой, туман, туман в долине, — запел Самуил-турок надтреснутым голосом, — тишина кругом… хлещет-плещет старый баца длинным батогом!..
Подождал, словно надеялся, что кто-то подпоет ему из тишины, и вновь принялся за фигурки.
Вылепил себя — еле-еле мякиша хватило, пришлось даже кусок корки слюной размочить — совсем маленького себя, но похожего; вылепил и поставил поодаль. Чуть развернул остальных, чтоб не видели его, потом посидел-посидел, глядя на тарантас и действо вокруг повозки, и уверенно протянул руку.
Двоих взял.
Себя и того, в берете с рыжей иголкой.
Сжал в горсти.
И долго потом смотрел на получившийся комок.
— Ой, туман, туман в долине…
Есть такие минуты между жизнью и смертью, когда одна еще не началась, а другая уже кончилась, а вот которая теперь начнется и которой конец придет — это неизвестно, и поэтому в такие минуты возможно все, о чем только способна помыслить душа человеческая.
Старый Самуил-баца знал это лучше других. Груз земной жизни не отягчал больше его плеч, новый груз еще только ждал, прежде чем навалиться и заставить вновь забыть прошлое; и сейчас Самуил из Шафляр отчетливо видел себя на облучке тарантаса, себя в заломленном берете, себя, чью душу рвали изнутри в клочья собственные воспитанники… он видел дни, когда его звали Великим Здрайцей.