Не озираюсь. Не оглядываюсь.
Вот и площадь Света.
После лихорадочного разгула набережной здесь на первый взгляд тихо. Но только на первый. Пестрым ковром вокруг монумента Императору Раматкалю — беженцы, беженцы, беженцы. Город набит ими до отказа. Кто-то поселился у родни, у друзей, другие, кому повезло уберечь хоть что-то, набились по три, по четыре семьи в комнаты доходных домов, в ночлежки, остальные живут прямо на улицах, поставив навесы, а то и просто на камнях. Уже десять дней, как закрылись все семь городских ворот: Император запретил впускать в столицу новые толпы. И это разумно: цены и так уже подскочили до небес, припасы на исходе, то тут то там уже вспыхивают непонятные, но очень нехорошие болезни, каналы загажены, ходить ночами небезопасно, невзирая на усилия серых; короче говоря, кто не успел, тот опоздал — но тысячи опоздавших сидят под стенами, жмутся к воротам, плачут, умоляют, проклинают, пытаются подкупать, и это никак не добавляет городу уверенности…
Площадь Света почему-то облюбовали мелкие даны с юга Тон-Далая. Смуглые, чернявые, обычно крайне наглые, сейчас они пугливы и понуры; только выводки невероятно тощей детворы бросаются под ноги всем подряд, вымаливая подачку.
Иду сквозь визг и писк.
Всем не подашь. Кроме того, после Кашады у меня стойкая аллергия на смуглых и чернявых, вне зависимости от возраста. Из гнид вырастают вши…
А это что за диво?
Разглядываю мальчонку — замурзанного, шелудивого, зато голубоглазого и при цепочке с гербовым медальоном.
Мать рядом, кланяется. Плохо кланяется, не умеет еще; знавала, несомненно, лучшие времена, причем совсем недавно. Опустив глаза, что-то бормочет. Понятно, беженцы. С Запада. Муж — сенешаль замка Птах-Тикуа, но где он сейчас, она не знает, и родни не осталось. Никого не осталось, совсем никого. В столице впервые, без слуг впервые, усадьба сгорела.
— Не будет ли милостивый господин горожанин так великодушен?., поверьте, я не привыкла просить, но у вас такое доброе лицо… а сын не ел два дня… и, если господин горожанин желает, мы могли бы уединиться…
Из-под темного платка выбивается светлая прядка, большие, голубые, как у сына, глаза налиты слезами, нос тонкий, с легчайшей аристократической горбинкой.
Право же, товар недурен.
Толику мгновения жду. Они, сказал Арбих, могут проявиться в любом обличье…
Увы, моя заминка понята превратно.
— Три «креста», всего три, добрый господин, — частит женщина. — Там, в подворотне, чисто и удобно…
Но у доброго господина адски болит спина, и только подворотни ему сейчас не хватало. Бросаю в узкую бледную ладонь горсть медных «крестиков». И зря: на звон мелочи тотчас встрепенулись ближайшие соседки; две толстухи удивительно резво начинают выпрастываться из-под дерюжек.
Понятно. Стоит мне отойти, милостыню отнимут.
Но что я могу поделать? Это жизнь.
Ухожу, не оглядываясь, а за спиной начинается возня, и плачет мальчишка, и кричит женщина. Будем надеяться, что-то вдове сенешаля оставят, не отобрали же у мальчонки цепочку с медальоном…
Чем дальше, тем чище улицы.
Хотя людно везде.
Очень много вооруженных.
Еще бы: тут и городские стражники при неизменных алебардах, и солидные дружинники эрров, и щеголеватые оруженосцы знаменных, и периферийные дворянчики в потертых колетах с выцветшими гербами, манерные, заносчивые и жалкие. Где-то здесь, надо полагать, и мои братья, старшие дан-Гоххо, если, конечно, они существуют на самом деле; я, наверное, мог бы их найти и познакомиться, но это не входит в мои планы, да и желания большого, честно говоря, нет.
Смешались все наречия, все жаргоны.
Поклоны, приветствия, похлопывания по плечам — и все как-то натужно, неубедительно, с надрывом, почти как у братвы на набережной. Только братья-рыцари безгласны; они почти не покидают подворье, если же и выходят по какой-либо надобности на улицу, то по двое, по трое, а то и по пятеро, и движутся, ни на шаг не отставая друг от дружки, почти не глядя по сторонам. Дух Братства превыше грешной суеты, а кроме того, в приорат каждый вечер поступают отчеты о прошедшем дне и о поведении братьев, всех вместе и каждого — в отдельности.
Пристроившись в хвост фиолетовой троице, добираюсь до кумирни Второго Светлого, что на углу Мясницкой и Храброго Чеботаря.
Кумирня набита до отказа. Так сейчас везде; и в Храме, и в крохотных часовенках молебны идут круглосуточно, не прерываясь ни на миг. Служители валятся с ног у алтарей, они уже не поют, даже не си-пят, а шепчут нечто невнятное, подменяя друг друга, да их никто и не слушает: каждый молится сам, за себя — но все об одном — уцелеть, ежели Вечный попустит Багряному одержать верх…
Поворачиваю в сторону Увозного Рынка — мимо наглухо закрытых хлебных лавок, мимо шорных рядов, тоже запертых — вся сбруя до последнего ремешка раскуплена, кожи кончились, мастера отдыхают, молятся, ругаются, — мимо гулких оружейных с длинными, чихающими от дыма очередями у дверей — квартал вверх, квартал налево.
Вот она, моя «Печеная теща».
На алой вывеске — семь золотых корон. Шикарное заведение. Держит марку даже сейчас, в дни всеобщего бардака и упадка. Вчера мне с порога сообщили, что мест нет и в ближайшее время не предвидится… но, стоило упомянуть имя Тайво, привратник тотчас согнулся пополам, а вмиг явившийся хозяин, выслушав мелодичную тарабарщину, затверженную мною по настоянию Тощего, расплылся в широчайшей, явно не поддельной улыбке и, заговорщицки подмигивая, сообщил, что комната, безусловно, найдется и он просто-таки мечтает сдать ее мне, причем («…нет, сеньор, не спорьте, не спорьте, я же все прекрасно понимаю!..») исключительно по ценам мирного времени. И верно, каморка без окна, зато с койкой, стульчаком и умывальником, по нынешним временам — хоромы, особенно если знать, что за стенкой, в точно такой же конуре ютятся три данны из почтенных, хотя и захудалых фамилий…
Но в мою роскошную обитель я поднимусь позже.
Хочу жрать.
В зале — с десяток постояльцев. Пара периферийных баронов с супругами, еще кто-то. Жуют бурую овсянку с тушеной капустой. Не жалуются. Но я, приятель самого Тайво Тощего, не какая-то баронесса, и добрейший хозяин, лавируя меж столами, уже поспешает с подносом. А на подносе — бьюсь об заклад! — самое настоящее жаркое, во избежание осложнений замаскированное под овсяно-капустную мерзость.
Болит спина.
Вытягиваю под столом гудящие ноги, расслабляюсь.
В зале полумрак. Свечи, как и провизия, в дефиците, в тройниках по стенам — где две, где одна, а люстра и вовсе заправлена на треть.
Жаркое и впрямь на славу, в меру жирное, в меру мягкое, с пряной, ласкающей нёбо подливкой; хорош и эль. Боль в позвоночнике утихает, становится привычно-ноющей, по телу разливается приятное сытное тепло.