Однако его главное решение оставалось неизменным. Он познакомился с пациентами, уже несколько раз проходившими курс лечения в лепрозории, — пойманными рецидивистами, которые не в состоянии были выполнить главное условие своего мучения — условие держаться за жизнь без всякой мысли о компенсации нынешних неудобств комфортом в будущем, которая и придавала жизни ценность. Их циклическая деградация и доказала Кавинанту, что его ночные видения содержали в себе основу для выживания. Ночь за ночью они колотили его о жестокий и непоправимый закон проказы; удар за ударом они показывали ему, что полное подчинение этому закону было его единственной защитой от нагноения, разъедающей прелости кожи и слепоты. В течение пятого и шестого месяцев лечения в лепрозории он практиковался в ВНК и других упражнениях с маниакальным усердием. Глядя на пустые антисептичные стены своей палаты, он словно бы старался загипнотизировать себя с их помощью. Привычка отсчитывать часы между приемами лекарств постепенно стала подсознательной. Если же он допускал ошибку или хоть немного нарушал свой защитный ритм — беспощадному самобичеванию потом не было конца.
На седьмой месяц врачи пришли к мнению, что его усердие — это не временная проходящая фаза. Они имели все основания полагать, что прогресс его болезни остановился. И отправили его домой.
Возвращаясь поздно вечером к себе домой на Небесную Ферму, Томас думал, что готов ко всему. Он приучил себя спокойно относиться к отсутствию каких бы то ни было вестей от Джоан и к испуганному шараханью бывших своих друзей и знакомых — хотя эти обиды все еще причиняли ему боль, вызывая время от времени головокружительные приступы ярости и отвращения к самому себе. Оставшиеся в доме вещи Джоан и Роджера и опустевшая конюшня, где Джоан держала прежде своих лошадей, терзали его измученное сердце, словно едкая кислота, — но он уже подчинил себя задаче сопротивляться таким раздражителям.
Тем не менее ко всему он все-таки не был готов. Очередной шок оказался ему не по силам. После того, как он дважды и даже трижды проверил, действительно ли Джоан ничего не писала, и после разговора по телефону с юристом, который наводил для него справки, — смущение и волнение этого человека, казалось, можно было почувствовать даже через соединяющие их телефонные провода, — Томас отправился в свою хижину-кабинет, стоящую среди леса, и занялся чтением написанного им начала второго романа. Явное скудоумие собственного сочинения ошеломило его. Назвать эти каракули смехотворно-наивными было бы для них еще комплиментом. Он едва мог поверить, что эта высокомерная чушь написана им самим.
Той же ночью он перечитал свой первый роман, бестселлер. Затем, действуя руками с величайшей осторожностью, он разжег огонь в камине и бросил туда как новый манускрипт, так и напечатанный роман.
«Огонь! — думал он. — Очищение. Если мне не суждено больше написать ни строчки, то по крайней мере я избавлю свою жизнь от этой лжи. Воображение? Как я мог быть настолько самоуверенным?!»
И, глядя, как листки превращаются в серый пепел, он вместе с ними сжигал и свои мечты о дальнейшей писательской деятельности. Впервые он ощутил, насколько верны были наставления врачей; ему надлежало подавить в себе все воображение. Он не мог позволить себе развивать воображение — способность, с помощью которой он мог представить себе Джоан, радость, здоровье. Если он будет терзать себя несбыточными желаниями, то это нанесет урон соблюдению того закона, который позволял ему выжить. Воображение было способно убить его, или соблазнить, или обманом склонить к самоубийству: мысли о недоступном повергли бы его в отчаяние.
Когда огонь потух, Томас растоптал оставшийся пепел, как бы довершая уничтожение написанного.
На следующее утро он принялся за организацию своей жизни.
Первым делом он отыскал свою старую опасную бритву. Ее длинное лезвие из нержавеющей стали сверкало в флюоресцентном свете ванной злобным плотоядным взглядом, но Томас намеренно загородил его от света, намылил лицо, боязливо облокотился о раковину и приблизил лезвие к горлу. Словно линия холодного огня пересекла его яремную вену — остро ощутимая угроза пореза, и гангрены, и обострения проказы. Если бы его лишенная половины пальцев рука соскользнула или дернулась, последствия могли бы быть самыми серьезными. Но Томас сознательно пошел на риск — для того, чтобы приучить себя к внутренней дисциплине, усилить свою бдительность при соблюдении основных правил выживания и подавить свою непокорность им. Бритье этим лезвием стало у него впоследствии личным ритуалом, ежедневной очной ставкой со своим положением.
По той же причине Томас повсюду стал таскать с собой острый перочинный нож. Как только он чувствовал, что его контроль ослабевает, что к нему возвращается воспоминание о надежде или любви, он доставал этот нож и приставлял лезвие к своему запястью.
Побрившись, он занялся домом. Сделал уборку, расставил мебель таким образом, чтобы выступающих углов было как можно меньше, сведя до минимума угрозу острых краев и невидимых препятствий; он уничтожил все, обо что можно было споткнуться, ушибиться или пораниться, так что комнаты стало безопасно обходить даже в темноте; он сделал свой дом максимально похожим на свою камеру в лепрозории. Все опасное он поместил в комнату для гостей; покончив с этим, он запер ее и запрятал ключ подальше.
После этого Томас вернулся к своей хижине и тоже запер ее, предварительно выкрутив пробки, чтобы предотвратить возможность загорания старой электропроводки.
Покончив таким образом со своим прежним образом жизни, он основательно вымыл руки. Мыл он их с мрачным и одержимым видом, и ничего не мог с собой поделать — физическое чувство нечистоты было слишком сильно.
Гадкий, грязный прокаженный!
Осень прошла в непрерывном балансировании на грани безумия.
Темная сила пульсировала в нем, словно пиратская шпага застряла между ребрами, непреднамеренно раздражая его. Он чувствовал смертельную потребность выспаться, но не мог этого сделать, потому что во сне ему теперь стали чудиться кошмары разложения; несмотря на бесчувственность своего тела, он, казалось, ощущал, как оно живет. А пробуждение ставило его лицом к лицу с ужасным непоправимым парадоксом. Не имея никакой поддержки или ободрения со стороны других людей, он начал сомневаться в том, что сможет вынести всю тяжесть своей борьбы с ужасом и смертью; тем не менее эти ужас и смерть объясняли, делали понятным, почти оправданным его отчуждение и отказ других помочь или ободрить его. Его борьба была результатом тех же страстей, что обуславливали его изгнание. Мысль о том, что с ним будет, если он откажется от борьбы, была ему ненавистной. Ненавистной была и мысль о том, что он вынужден вести безвыигрышную вечную борьбу. Но людей, которые сделали его духовное одиночество столь абсолютным, он ненавидеть не мог. Они всего лишь разделяли его собственный страх.