И он поднялся, чтобы уйти.
— Погоди минуту, — задержал его Вергилий движением руки.
Клеменс остановился и, морщась, принялся что-то бормотать себе под нос. Вергилий ненадолго замолчал. Наконец он улыбнулся — обычной сегодня улыбкой, болезненной и слабой.
— Помоги мне в этом деле, — сказал он, — и ты сможешь листать страницы музыки мастеров Чандрагупты и Ашоки[6] сколько тебе вздумается. Я отдам книги тебе.
У Клеменса перехватило дыхание. Казалось, его огромная фигура раздалась еще больше. Взгляд алхимика блуждал по книжным полкам, словно он пытался обнаружить там именно эти книги. Лицо его побагровело, и он опустил сжатую в кулак ладонь на странный шар, поверхность которого была покрыта цветной картой — в соответствии с теорией Аристарха о том, что мир шарообразен.
— Послушай, — тяжело вздохнул он. — Эти книги были у тебя задолго до нашего знакомства. А в друзьях мы давно. И ты знаешь о моей страсти к ним. Что же такое для тебя эта Корнелия, что лишь теперь, и только теперь ты предлагаешь их мне в качестве платы за мой труд? Она тебе угрожала? Но чем? Она подкупила тебя? Посулила ключик из золота и слоновой кости от своей спальни? Сунула его тебе в ладонь? Ради исполнения ее причуды нам… потребуются время и тяжелый труд, если только это вообще исполнимо! Почему…
Голое его пресекся, застрял в горле.
— Время и тяжелый труд… — Лицо Вергилия перекосилось, и он отшвырнул от себя свитки. — Два года я работал на Солдана Вавилонского, человека мудрого и великого, перебравшего в свое время две сотни и двадцать одного соплеменника, дабы выбрать из них единственного, чье возвышение способно положить конец мщению и кровопролитию в стране… Я пришел к нему и два года разрабатывал систему каналов и шлюзов, чтобы одну из провинций избавить от наводнений, а две другие — от засухи. И после этих двух лет он взял меня за руку и повел в свою сокровищницу. Мы прошли мимо его богатств, мимо золота, серебра, слоновой кости, изумрудов и пурпура — мы прошли ее всю насквозь, из конца в конец, и он вывел меня наружу со словами: «Нет, всего этого мало…» И как плату за мой труд отдал мне две книги о музыке восточных царей… Ты думаешь, он не ценил их или не оценил мое время и мои труды? Ты думаешь, их не оценил я, потому что мало в этом смыслю? Нет, когда цыпленку пришло время вылупиться из яйца, то не нужны тут ни герольды, ни трубы. Все на свете происходит своим чередом. Время и тяжелый труд… Я возвращался из Вавилона через Дакию и остановился на ночь в гостинице, в той же гостинице, что и магнат Лупескус, взявший на откуп Императорские рудники этой богатейшей страны. Я выслушал его рассказ о том, как медленно и мучительно рабы выносят из-под земли корзины с камнем, вспомнил о сделанном мною для Солдана и тут же, угольком на куске дерева, набросал для Лупескуса план, как выполнять эту работу с помощью воды — дешевле, лучше и быстрее. Он дал мне тысячу дукатов золотом, лошадей и повозку, чтобы перевезти их, и каждый год отправляет мне по тысяче дукатов. Да, эти деньги мне нужны, получать их приятно, но ценю я их не слишком высоко. Потому что я знаю — не внакладе и он, то, что я предоставил ему, приносит в год сотни тысяч, да и заработал я их в две минуты… Иной раз я спрашиваю себя: на кого же я работал эти два года? На Солдана или на Лупескуса? А если на Лупескуса, то на него или на его рабов, которые благодаря мне освобождены теперь от работы, выдавливавшей кровь из-под их ногтей, если они старались, и из их спин, когда были ленивы?
Клеменс прочистил горло и поджал губы.
— Ты становишься философом, — произнес он наконец. — Очень хорошо. Отлично. Я помогу тебе, и мы посмотрим, что там за цыпленок вылупится из этого яичка. Но теперь, мастер Вергилий, позволь мне обратить твое внимание на два условия, выполнение которых необходимо, прежде чем мы сможем приступить к изготовлению зерцала. И оба они невыполнимы!
Он подцепил кончиком стала ус, загнул его кверху и скосил вниз глаза. Затем перевернул стило, как если бы собирался писать им, и прицепил к своему поясу. Вытянул руку с двумя оттопыренными громадными волосатыми пальцами.
— Ты не можешь достать медную руду, — согнул он первый палец. — Ты не можешь достать руду оловянную, — загнул второй.
Легко вздохнув, Вергилий поднялся и, пройдя мимо Клеменса, подошел к столу. Прикрыл колпачком шар, светивший из центра стола. Распрямился — его тень принялась гротескно кривляться в потускневшем свете.
— Знаю, что не можем, — сказал он, зевнув и потянувшись. — Но должны.
Западный край неба еще горел последними красками заката, с крыш стекал горьковатый и сладкий дым — Неаполь ужинал перед тем, как отойти ко сну. Рыба и устрицы, чечевица и репа, масло, креветки и чеснок — небогатый рацион; впрочем, мало кто в Неаполе мог себе позволить все это одновременно. По улице проклацали лошади, прогрохотала одинокая повозка на ночь, для пущей надежности, их отводили вниз, к подножию горы. Возле фонтана Клео усталыми голосами переговаривались женщины, наполняющие амфоры водой, где-то заплакал ребенок, его голос едва слышался в холодеющем воздухе. Подобно горящим бабочкам, тут и там в сумерках затрепетали крохотные огоньки масляных светильников, красновато вспыхивали жерла жаровен, когда кто-то обмахивал уголья или вдувал в печь воздух через деревянную трубу. Со стороны побережья донесся слабый крик: «Хоп-хоп, хоп-хоп…» — это рулевой галеры задавал ритм гребцам, которые вели суденышко в порт.
— Абана! Бахус! Камелия! Дидо! Эрнест! Фортуната! Гаммельгрендель! Геликон!.. Геликон?! — Голос прозвучал рядом. Его обладательница подзывала кого-то, хлопая в ладоши. — Геликон?! Ох, мой милый… ну иди же сюда, иди… Индия! Иакинта! Лео! Лео! Лео…
Старая безумица созывала своих котов. Вергилий подошел к парапету, отделявшему его крышу от соседской, сорвал листок базилика, росшего в одном из цветочных горшков, и смял его в пальцах. Поднес благоуханный листик к лицу и перегнулся через парапет.
— А где же Королевич, госпожа Аллегра? — спросил он.
Свой кошачий выводок старуха кормила рыбными потрохами и прочей требухой и отбросами, которые ей удавалось насобирать за день по городским помойкам, возле причалов и на задних дворах харчевен. Иной раз ей перепадал кусочек и получше, чего-то почти съедобного, когда кто-либо проникался к ней жалостью, либо — что вернее — опасался ее сглаза. Это она съедала сама. Но не потому, что считала себя лучше своих подопечных или более голодной, нежели они — любила пояснять она, — просто потому, что ее вкус извращен, зато ихний остался совершенно естественным.