Через час Павел выехал на Волгоградку и погнал машину в сторону Москвы, пока не почувствовал, что может потерять сознание. За церковью у Михайловской слободы он ушел с трассы, развернулся и выехал на узкую дорогу, что вела к поселку Володарского. Еще через полчаса Павел съехал на обочину, подхватил рюкзак, сорвал чехол с заднего сиденья и пошел в лес. Остановился он только тогда, когда дороги не только не стало видно, но и почти не слышно. Он бросил чехол на заросли костяники, неловко присел на него и тут же почувствовал, что проваливается, уходит в мутную пустоту. Скрипнув зубами, Павел открыл глаза. Прошло минут двадцать, не меньше. В воздухе гудели комары, на пруте дикой малины колыхалась паутина. Откуда-то сверху медленно, один за другим планировали желтые листья.
Павел повернулся на здоровый бок, оперся рукой и сел. Затем стал снимать ветровку и рубаху. Последняя присохла и к ране на руке, и к ране на боку, и ее пришлось отрывать. Перекись водорода еще шипела на промытых ранах, а Павел, стиснув зубы, уже делал в истерзанную плоть уколы. Ободранную руку было достаточно залить зеленкой и заклеить пластырем, но бок вновь пришлось зашивать. Боль была такой, что пару раз он терял сознание и приходил в себя оттого, что иголка впивалась в пальцы. От крика он удержался, хотя рычал и перегрыз резиновый жгут. Еще через час Павел вовсе сбросил с себя окровавленную одежду и выудил из рюкзака плотно свернутый и, конечно, мятый костюм.
«Ночевал на вокзале, погладиться было негде»,— словно сквозь туман подумал Павел и невольно всхлипнул от внезапного приступа смеха. Ехать ему было некуда. Еще какое-то время он потратил на то, чтобы хоть как-то спрятать под пиджак ножны меча, затем заново уложил сумку и поплелся обратно к машине. Усевшись за руль и опустошив бутылку воды, он тут же провалился в темноту сна. Проснулся от жужжания телефона.
«Двадцать четыре ноль-ноль. Курский вокзал. Первый этаж. У справки. Томка у нас. Без глупостей. Жора».
Голос мамы словно прорезался из тишины. Пашка не видел ее лица, понимал, что спит, но голос был реальным. Он приближался, но становился не громче, а отчетливее. И вот уже привычные и понятные «а-а-а-а, а-а-а-а» и «баю-баю-баю-бай» сменились словами, смысл которых Пашка понял только теперь, когда, морщась от боли и усталости, вновь забылся сном, сжимая в руке телефон.
— В институт я не попала. Ну и что? Готовиться надо было лучше. Или поближе куда пойти, вишь как, на Москву замахнулась. В своем же городе педагогический есть. И в Коломне — все не дальний свет. Всегда так. То же педучилище свое есть, а я в Серпухове заканчивала. Лягушка-путешественница с косичками. Правильно мамка говорила: что дочь, что сын — дома не удержишь. Нет, на Север я как раз не хочу, а в Москву рвалась... Нет бы дома.... Нет, понесло дуреху. Счастливую дуреху, Пашка, понесло. Повезло, Пашка, твоей мамке. Как же повезло...
— Пролетела. Полбалла недобрала. Поплакала. Да что там, поревела. Отревелась вволю. Вышла на эту самую улицу Радио, реветь уже не могу, а слезы все текут. А чего реветь-то? Я ж не парень — в армию не заберут, куда спешить? А я реву. Трамваи мои едут, а я иду пешком и реву. Так и добрела до Курского. Пока добрела, и слезы высохли. И уже плакать нечем. А там-то... И чего меня понесло в главный зал? Мне же к пригородным кассам надо было, а я в главный зал поперлась. Стою, как дура, с мамкиной сумкой посредине этого самого зала и понять не могу, как будто кто-то зовет меня. Даже нет. Не меня. Просто зовет. И не зовет, а помощи просит. Это, Пашка, как у первоклашек: стоишь перед ними, пишешь что-то на доске, а спиной чувствуешь — этот озорничать собрался, этому скучно, а этот в туалет хочет, аж надулся, а попроситься стесняется. Ну это не сразу приходит. Люди ж словно огонечки — то одним светом горят, то другим. Пока не выгорают к старости вовсе. Или не к старости...
— Стою я посреди зала с сумкой и слушаю. Оглянулась туда, сюда. Никого нет. Еще раз осмотрелась — опять никого нет. Нет, люди-то бегают, кто с чемоданами, кто с сумками, у кого на колесиках, у кого через плечо. Вокзал, одним словом. А того, кто зовет, не вижу. Ну я и откликнулась. Тихохонько так прошептала: «Ау». И чуть погромче: «Я здесь!» Он и появился...
— В десяти шагах от меня. Как я его не заметила раньше, понятия не имею. Стоит, а чувствую, что чуть не падает. Высокий, красивый, только бледный очень. Как мел, да еще в желтизну, словно ему печенку прихватило. Курточка у него была такая модная — то ли закопченная с одной стороны, то ли двухцветная. Только разорвана чуть на груди спереди и побольше сзади. Повыше сердца. Сзади — так вообще в клочья. Но не как у бомжа какого. Чистый он был. И запах от него был такой... с дымком. На штанах карманы смешные. Наружу висели. И ничего с собой — ни поклажи какой, ни вещей, ничего. Волосы черные, длинные, а сзади собранные, как у меня поутру, когда расчешешься, резинку нацепишь, да криво. Тут бы снять, а мамка позовет подсобить, отвлечешься — сдвинешь ее вниз и ходишь, как распустеха...
— Я подхожу к нему и спрашиваю: что случилось, мол. А он молчит, смотрит на меня и брови так удивленно вверх поднимает. И я вроде как понимаю, что он сам спрашивает — я ли отозвалась или кто? Ну я и киваю: я отозвалась, чем помочь-то? Тут уж я понимать перестала, говорил ли он что, или я сама догадывалась, говорить-то он только на третий день начал. Зато его я понимала, вот в точку угадывала. Сил у него не осталось. Устал очень. Ну и попросил чуть-чуть силы. Немного. Десятинку. Я даже рассмеялась. Какую десятинку, спрашиваю, церковную, что ли? А руку-то ему протягиваю — мол, бери свою десятинку. Вот он за руку меня и взял...
...И тут накатила на меня слабость. Но не такая, как после целого дня с первоклашками, а другая. Светлая такая, легкая. Ну словно уборку в избе сделала, сил нет, а окна блестят, полы сохнут, занавесочки колышутся. Свежесть! И куда-то делись сразу и слезы мои недоплаканные, и мысли дурные — куда податься да как забыться. А он протягивает руку к моей сумке и помочь предлагает. Я, конечно, ни в какую: упадет сейчас, десятинка не десятинка, но на мне и на самой воду еще возить можно. А он берет мою сумку и идет за мной. Точнее, я иду к пригородным кассам, а он идет за мной. И чувствую, что ждет чего-то. Но не просит. Это точно. Словно у двери открытой стоит, и даже отвернулся, чтобы в глаза мне не смотреть и не подмигивать — зайди, мол. Вот. Подходим мы, значит, к кассам, и я покупаю два билета. Сама не знаю почему. Купила два билета. Ну не дура деревенская? В электричке рядом с ним села, голову ему на плечо положила, и поняла я, что это ведь, Пашка, самый счастливый день в моей жизни...
В одиннадцатом часу вечера или ночи Павел заехал по улице Казакова в Нижний Сусальный, оставил машину и отправился прогуляться пешком. Рюкзак был за спиной, дробовик и клинок прятались под новой курткой, в карманах которой лежали два тора, но никогда еще он не чувствовал себя настолько беспомощным. Через пару минут он вышел к театру имени Гоголя и подумал, что улица Радио совсем близко, и именно здесь, по облепленной желтыми листьями мостовой, шла его плачущая мамка. За театром Павел нашел пиццерию, зашел не раздеваясь и, не чувствуя вкуса еды, перекусил, выбрался на улицу вновь и поднял воротник, но ветер стих и сменился дождем. Подсвеченные фонарями поезда у Курского, рельсы, дальние перроны казались с путепровода заштрихованными и покрытыми мокрым лаком.