Грига-ат отступает, держа Лукассу между нами, точно фонарь. Решает — бояться, не бояться? Теперь моя очередь тянуть руки — руки у меня длинные, серые, очерченные сияющей каймой. Морщинистые пальцы растопырены. Я говорю:
— Отпусти ее!
Голос у меня серый и тяжкий, как молот. Лукасса закрывает лицо, зажимает уши.
— Отпусти ее!
Во мне встает воспоминание. Водой и небом был этот мир, когда явился я — вода, небо, громадные деревья и старое ничто. Лисы были — много лис, — но людей не было, а потому и грига-атов тоже. И магов тоже не было, ни единого — всех этих волшебников, которые пытаются быть богами, демонами и обычными людьми зараз. Были еще создания вроде меня, и другие тоже, в воде, в лесах. Лис забывает, человечий облик забывает. Я помню.
Грига-ат что-то вспоминает. Медленно отпускает Лукассу. Лукасса смотрит вперед, назад — кто страшнее? Я говорю: «Лукасса, ко мне», но она не может вынести звуков моего голоса. Двигаюсь к ней, протягиваю руку, она шарахается прочь, теперь позади меня. Хорошо. Грига-ат шипит, жутко ухмыляется, все никак не может решиться. Я заговариваю с ним на Изначальном Наречии, которого ни лис, ни человечий облик никогда не знали. Я говорю ему:
— Узри меня и скройся. Сухие ветки, палая листва, что бы тебя ни ждало, — убирайся туда.
И поворачиваюсь к нему спиной.
Мое дело сделано. Остается отвести Лукассу домой, в ее мир. От этого мира его отделяет лишь тонкая шкура — нет, даже меньше, всего лишь шорох, — но эту грань могут перейти только мертвецы, безумцы и лис. Лукасса не безумна — значит… Должно быть, это тоже натворил старый волшебник. Ах, как же я не разглядел? Дурень, дурень! Лукасса, бедняжка…
В последний раз оглядываюсь назад. Грига-ат скорчился. Не двигается. Больше не нападет. Огонь под покровом текучей, ползучей тьмы слабеет — грига-ату не удалось пожрать нас, и теперь тьма всасывает его, вбирает в себя. И поделом тебе, злой волшебник. Нечего было будить мертвецов, чтобы они тебе поклонялись. Это постыдно даже для мага. Ты всегда был тем, чем стал теперь. Будет только справедливо бросить тебя здесь. И я с радостью это сделаю.
Но Лукасса не уходит.
Четыре шага вправо, за угол и вниз, проще простого. Но она не идет. Все еще боится. Придется гнать ее вперед, воспользоваться страхом — времени нет, и выбора тоже. Она шарахается от меня, мечется туда-сюда, глупая и упрямая, как курица. Все пытается вернуться к грига-ату. Нет, это безумие! Что же еще? Я приказываю ей остановиться, идти со мной, но от моего голоса она совсем шалеет. Она спряталась бы за грига-атом, если бы посмела. Она говорит:
— Я пришла за ним.
Вот всегда так! Всегда! Свяжешься с этими людьми, размякнешь — и пожалуйста. Зачем было говорить себе, будто ты не знаешь того, что знаешь? Она готова пройти через тебя насквозь — через тебя, через грига-ата, ей все равно — и все ради этого злого, пропащего старикашки. Живая или мертвая — она дура до мозга костей! И тебе тоже поделом, глупый лис! Я глупо хватаю ее — отнести ее на место, и покончить со всем этим. Она выворачивается:
— Нет, нет, я пришла за ним! Лисичка, ты где? Лисичка, помоги!
Смотрит на меня и плачет.
Ну что, втиснуться обратно в лисий облик, чтобы она успокоилась? Но теперь я сделался таким же дураком, как она. Это все из-за людей. Опять… Ничего не поделаешь. Я оборачиваюсь к грига-ату, медленно и внятно говорю:
— Ну что ж, идем. Идем с нами.
Никогда больше! Ни за что! Старое ничто, наверно, лопнет со смеху!
— Идем с нами.
Грига-ат делает шаг. Лукасса ахает. Еще шаг. Снова ахает. Грига-ат останавливается, смотрит на нас. Глаза, как зеленый пепел. Не зная нас, может ли оно знать, кто это? Может ли оно выбирать — тот мир, этот?
— Ну, пошли, пошли.
Горячий синий оскал. Еще шаг. Лукасса хлопает в ладоши, поет от радости. Ни за что на свете!
— Пошли.
Вот тут у меня получилась дырка в памяти. Ветер помню, помню ужасающий, невероятный грохот, крики в коридоре, помню, как «Серп и тесак» дрожал крупной дрожью, точно испуганная лошадь. Помню, как, держась за руку Лал, шел вместе с ней и с Соукьяном в черноту на месте стены, в черноту, которая очень любезно пригласила нас в себя. Она нам всякие картинки показывала, эта чернота. Картинок не помню, но помню, что шел туда вполне охотно. Это я помню так же хорошо, как грига-ата.
А потом — пустота. Нет, даже не пустота, не дырка, а как будто время вдруг икнуло, раз — и нету. Следующее, что я вижу, без малейшего разрыва — это что Карш трясет меня за грудки и орет во всю глотку. Слова по отдельности я понимаю, а вот смысла уловить никак не могу. Я болтаюсь в руках Карша, точно тряпка, а Тикат у него за спиной кричит в стену:
— Лукасса, Лукасса!
Другой волшебник тоже здесь, стоит и смотрит на Тиката со странной, рассеянной улыбкой, которая расплывается все шире на его безгубом рту. Это как сон. И мне все время кажется, что это длилось очень долго.
Тут вмешался Соукьян. Он задвинул меня себе за спину и удержал Карша на месте, упершись одной рукой ему в грудь. Помню, как он сказал таким низким и хриплым голосом, что Карш непременно должен был догадаться, кто он, несмотря на личину:
— Стой где стоишь, толстяк!
Его слова я понял. Потом он обратился ко мне:
— Россет, с тобой все в порядке?
Прежде чем я успел ответить — если я вообще мог говорить, — Карш взревел:
— Пропади ты пропадом! А о чем, по-твоему, я его спрашивал, глупая ты баба?!
Тут я заржал — просто не мог удержаться от смеха. И даже не столько потому, что знал, что Соукьян не баба, сколько потому, что Карш отродясь с постояльцами так не разговаривал. Соукьяну тоже пришлось меня немножко потрясти. Наконец я выдавил:
— Да-да, все в порядке.
Я вывернулся из рук Соукьяна и огляделся.
В комнате царил бардак, окно исчезло, дверь висела на одной петле — это уж Карш постарался, хотя я этого тогда не знал. Казалось бы, устроить бардак в зачуханной комнатенке вроде этой, куда обычно пристраивали отсыпаться пьяных бурлаков, не так-то просто. Но стены комнаты прогнулись, словно какой-то великан сдавил их двумя пальцами, половина пола — там, где прошелся грига-ат, — обуглилась и покоробилась. В дальнем углу были рассыпаны Маринешины цветы. Как ни странно, они остались целы — только ваза разбилась.
Лал возилась с Тикатом, пытаясь заставить его замолчать. Краем глаза я увидел, как Соукьян медленно-медленно подбирается к волшебнику Аршадину. В лице Соукьяна была смерть. Аршадин по-прежнему стоял, улыбаясь в пространство и с каким-то благоговейным удивлением ощупывая свое лицо и тело. Казалось, он не замечает ничего вокруг, и все же мне захотелось крикнуть Соукьяну, чтобы он поостерегся. Но тут на меня снова набросился Карш и на одном дыхании спросил, действительно ли со мной все в порядке и какого черта я вообще делаю в комнате этого треклятого волшебника. Он то бледнел, то краснел и сам дрожал, точно лошадь. Я тогда подумал, что это из-за трактира, из-за того, что единственная вещь на свете, которую он любил, разрушена. Мне стало его жалко.