— Прощай, Плава. Может, и свидимся еще, — сказал он и зашагал со двора.
Плава видела, как они следуют к выходу из печища. Видела, как идут по тропе, что к проезжей дороге ведет, потому что сама к воротам вышла проводить. А после перестала видеть — далеко уже было. На поясе у Волкодава остался ее подарок — плетеный оберег, коня диковинного являющий. Были у того коня хвост и грива из пены, какая на бурных волнах случается. Прежде Плава все простые обереги плела. После рассказов Зорко о дальних краях принялась вдруг сказочные делать. А у нее височное кольцо было из меди с позолотой — кот с аметистовыми глазами. Это вельх Мойертах подарил, когда уходил.
День к вечеру клонился. Тихо солнце садилось, просвечивая насквозь желтые и рдяные листья, и весь воздух этим золотым светом полнился. По небосводу, выцветшему уже, не лазурному, как летом, легким дымом лениво плыли белесые облака. Звуки печища поутихли в этот час — отдыхали все после работ на поле, а для вечернего веселья не время еще было. По улице вдруг заслышался чей-то мягкий, да не скрытный шаг, рысца. И Плава узнала его: это возвращался невидимый пока за изгородью черный пес. Даже дыхание его — а дышал он обычно слышно, шумно даже — различила. Выбежала к воротам — новым еще, деревом свежим пахнущим. Зорко дом поставил себе, как только они свадьбу сыграли. Не совсем обычную избу: вельхи помогали строить и что-то от себя дому добавили.
Пес, кончик языка красного высунув, спешил к ней вверх по улице. А за ним из-за поворота — она как чуяла, что сейчас это случится, — вышел Зорко, и рубаха на нем сидела, как на бродяге перекати-поле: ворот широк, на плечах обвисла да и длинна более принятого. А вот оберега плетеного на поясе не было.
Зорко, как и прежде было, взгляд ее перехватил и понял все — и про рубаху, и про оберег, и про черного пса. И про то, что она его узнала, и про то, как жила это время. А в его глазах качались в черном небе крупные и лучистые звезды теплого неба, как видны они с корабельного настила в безлунную ночь. И еще плыли в них неведомые здесь неистовые и дурманящие душу цветные ветры с запахами немыслимых, заморских трав, которыми будет Зорко чаровать ее, рассказывая. И знала, что когда-нибудь придется ей выбрать: здесь остаться, на Светыни, или вместе с мужем уйти навсегда в чужие края, чтобы недоверчиво и постепенно привыкать там к невиданному и тысячеголосому поющему небу.
* * *
Зорко и вправду рассказал множество странных и непонятных иной раз басен. Но взгляд его стал не только богаче, но еще зорче, еще пронзительнее, и еще более умножилась в нем горечь. Он не писал больше богов с мужским и женским вместе языком, а принялся выкладывать из памяти на холсты неведомые земли, где пахнет ветер чудесами и терпкой полынной тоской по одной земле, куда каждый хочет добраться, но не всякий достигает ее. Снова смотрел он сквозь золотое солнечное колесо, с которым не расставался, и новые страны, каких, Плава подозревала, и не было на свете, выходили из его кисти, будто прятались там, как в волшебном ларе. Были то вовсе не края, лежащие на морском берегу, а степи, пустыни и дебри, могучие, древние и живые. Горы походили на вздыбленную шкуру на хребте притворившегося горами зверя, степь являлась несметным множеством притаившихся птиц, что, того и гляди, расправят крылья и улетят. Деревья в лесах, покрывавших долы, кручи и холмы, думалось, не стоят на месте, как положено деревьям, а ходят по земле на многие версты и только на миг замерли, чтобы явиться на картине. И небо меняло цвета, становясь все древнее и гуще, напитываясь золотом, киноварью и пурпуром. Казалось, Зорко в своих картинах перестал уже слушать нашептывания блудяг-ветров и сам теперь идет к незнакомому еще месту, где должен нечто открыть. Шел по следу своего особого ветра, горячего настолько, что дождевые капли таяли в нем, не достигая земли. Этот ветер сжигал на лике земли коросту обманной недвижности и косности и открывал подлинную, буйную и неистовую природу естества, не допускавшего к себе, отторгавшего все противное. И Зорко шел по этой яростной и живой земле и не боялся сгореть в своем ветре, желая достичь притина, где земля отворяет свою гремучую кровь, где вырываются из нее вереницей древние сны, несущие в себе изначальные слова мира, суть живого огня. И Плава, зная уже, что Зорко опять уйдет, с тревогой ждала, где же завершится этот многодневный путь по обнаженной яви.
Последняя картина, вылетевшая из-под кисти Зорко, открыла вид с высоты перевала на огромный город, теснивший к дому дом на красноватой земле в извивах сине-зеленой реки. Золотое небо звонкой чашей опрокинулось над его белыми строениями с плоскими крышами, и посредине его другим, земным золотом сверкал купол. С перевала в город спускалась, змеясь, дорога, пестрая от запрудивших ее людей, повозок и вьючных животных. Вокруг города каменистые земли межевались с полями, полными желтой пшеницы, и садами цвета лилового дыма от спелой лозы. Дальше лежали пажити с черной травой, и овцы и козы паслись на них и лизали стоявшие тут же огромные глыбы соли, сами становясь черно-белыми от такой пищи. Солнце стояло в небе алое с золотом, точно дивный цветок дальних стран — роза, — который как-то нарисовал Зорко, чтобы показать Плаве, а Волкодав подтвердил, что выглядит он именно так.
Предчувствие новой разлуки поселилось в доме, и с каждым днем, чем ближе был дождливый и слякотный листопад месяц, оно все выше заполняло горницу, подбираясь уже к самому потолку. Когда оно добралось до повешенной на деревянный гвоздь соломенной веревки, крашенной в разные цвета Плавой, оказалось, что было оно столь густым, что солома стала отставать от стены и подниматься вместе с ним. Плава тогда распахнула ставни и вынула раму с бычьим пузырем из окна, чтобы немного развеять это ожидание холодным осенним ветром, хотя на дворе по ночам уже стояли заморозки и трава серебрилась инеем.
И, как оказалось, сделала это вовремя, пускай ей показалось тогда, что она сильно поторопилась: можно было б еще потерпеть. На двор входили двое иноземцев: оба высокие и стройные, оба загорелые, оба в черных теплых халатах и черных же башлыках. Один, что был на вид чуть постарше Зорко, носил длинную черную бороду. Глаза у него были большие и карие, мудрые опытом, казалось, не одной, а двух жизней, потому что глаза у него были двойные. Под первыми, дневными, прятались другие, иссиня-черные, с отражениями крупных, как градины, полуденных звезд, — ночные глаза. Нос его был крючковатый, тонкий и горбился, а черты лица резки и отчетливы, точно чеканка по бронзе.
Другой был старше и выше, сухощавый, с впалыми щеками и глубоко посаженными черными глазами, непроницаемыми, как глубина Нечуй-озера. Черные брови его срослись на переносице и жили будто сами по себе, превратившись в зловещую птицу, длящую свой полет над земными пространствами, разнося непонятные, но ощутимо горькие вести. Бороды он не носил и усов тоже, и плотно сжатые тонкие губы его были видны и открывали всем, что человек этот не тратит впустую слов и не знает, что такое простота. Лицом он походил на вельха: тонкий орлиный нос и покатый лоб отличали жителей Восходных побережий.