Я мог сесть на верхней площадке лестницы спиной к двери и дождаться доктора. Тогда у монстра будет всего одна возможность подобраться ко мне, а у меня – шанс убить его раньше, чем он убьет меня. К тому же именно такой выход диктует элементарная осторожность.
С другой стороны, он – последний в своем роде. Припертый к стене, я буду защищаться, но, если я его убью, Уортроп никогда меня не простит.
Набрав в грудь побольше воздуха, я снова нырнул в лабиринт.
Путь темен, дорога извилиста. Так легко заблудиться, если не знаешь, куда идти, легко начать ходить кругами, легко оказаться снова там, откуда вышел.
Протяни руки. Держи крепко. Не урони! Неси на мой стол и положи там. Осторожно, оно скользкое.
Мальчик в вязаной шапчонке – в ледяном подвале холодно – прижимает к груди охапку веревок и шаркает ногами по полу, скользкому от крови. Его ноша извивается, норовит выскользнуть из рук, требуха пачкает его рубашку, мерзкий запах бьет в нос. Слышен антисептический лязг остро отточенных инструментов, мужчина в белом халате с ржавыми пятнами спереди склоняется над металлическим столом, пальцы мальчика перепачканы экскрементами, на щеках засохли слезы протеста, от голода подвело живот, голова кружится от того, что здесь нет ни стола, на котором остывает пирог, ни женщины, которая поет у очага, а есть только мужчина с запекшейся под ногтями кровью, и непередаваемый хруст ножниц, режущих хрящи и кость, и странная, гипнотическая красота трупа, вскрытого и распластанного на металлическом столе; его органы мерцают в мрачной глубине, точно экзотические твари, а этот человек напевает за работой, погружая пальцы в мертвые ткани, сверкает темными глазами, мышцы его предплечий и шеи напрягаются, он стискивает зубы и сверкает глазами.
«Пока ничего человеческого не видно. Посмотрим на внутренние органы. Что ты там делаешь? Положи их на стол; ты нужен мне здесь, Уилл Генри».
«Здесь» значит рядом с ним. «Здесь» значит в этом ледяном подвале, где воздух тих и недвижен до последней молекулы. «Здесь»: мальчик в вязаной шапке чувствует запах дыма и крови, приставшей к рукам, видит тварь, раскрывшуюся перед ним, точно цветок навстречу небу.
Как отточенно-стремительны были тогда все движения монстролога: как и он сам. Он был в расцвете сил. Никто не мог сравниться с ним быстрой ума; и в чистоте замыслов ему тоже не было равных. Каких высот мог достичь этот человек, выбери он иной путь в жизни, – путь истинной страсти, к которой, точно к самому спелому яблоку в корзинке, тянулась когда-то его рука? Что это могло быть – политика или поэзия? Быть может, он стал бы вторым Линкольном или Лонгфелло. Избери он военную стезю, возможно, мир увидал бы нового Гранта или Шермана, а то и Цезаря или Александра, если говорить о древних. В те дни он не ведал преград. Ничей светильник не светил ярче. И разве мальчик в вязаной шапочке мог не склониться перед ним? Никогда прежде он не видел гения; он не знал, как себя вести, о чем думать, что говорить, все человеческое было для него тайной; вот почему он во всем полагался на человека в белом халате с ржавыми пятнами: тот должен был научить его правильному поведению, правильным словам и мыслям. Он был разъятым трупом, стремящимся к небесам при ярком свете лампы.
«Почему у тебя такой вид? Тебя что, тошнит? По-твоему, это отвратительно? А, по-моему, замечательно – прекраснее цветущего луга весной. Дай мне вон то долото… Я был моложе, чем ты сейчас, когда начал ассистировать отцу в лаборатории. Я был так мал тогда, что мне приходилось вставать на специальный стульчик, чтобы дотянуться до инструментов. Скальпель я научился держать раньше, чем ложку. Хорошо! Теперь щипцы; давай-ка взглянем на резцы этого парня. Нет, большие щипцы, – хотя ладно, пусть будут плоскогубцы; молодец мальчик».
Позже, стоя у рабочего стола и приподнявшись на цыпочки, я наблюдаю, как он разрезает внутренности монстра, пока не находит, наконец, признаки того, что тот пообедал человеком – его радость противоречит моему ужасу, когда он с мягким свистящим «чпок» вырывает из внутренностей это доказательство.
«Вот он, Уилл Генри, мы нашли его! В смысле, его фрагмент. Давай живей: принеси вон ту банку. Ну же, шевелись, пока он не рассыпался у меня в руках… Н-да. Определить по этому возраст – трудная задача, но это, возможно, все же то, что осталось от того мальчишки. Вполне возможно. Говорили, он был одних лет с тобой. Что скажешь?»
И он подбросил жевательный зуб на ладони, как игрок – фишку.
– Мальчик твоего возраста; так мне говорили… Ну, что скажешь?
– Мальчик моего возраста? И это все, что от него осталось? Где же остальное?
– Где остальное, говоришь? Все, что не переварилось, вышло наружу – с фекалиями. Как все живые твари, этот извергал из себя все, что не удавалось превратить в энергию. Отходы, Уилл Генри. Отходы жизнедеятельности.
Человеческое существо. Он говорит о человеческом существе – мальчике моего возраста, как значилось в отчете, и все, что от него осталось – этот зуб. Остальное превратилось в кучку дерьма или стало частью чудовища.
Отбросы, отходы.
И мальчик в вязаной шапочке, в вязаной шапочке, в вязаной шапочке…
Наверное, он слышал их той ночью: вопли и стоны, которые исторгало из мальчишеской души желание проклятья, бешенство от того, что зверь не сожрал его вместе с ними. Тот зверь, который превратил в черные, дымящиеся головешки его отца и мать – ведь то, что зверь не переводит в энергию, он извергает как пепел и прах. Да, он наверняка слышал. Каждая половица, каждая оконная рама, каждый гвоздь и каждый болт в доме содрогались от его горя и гнева.
Мужчина в белом тоже слышал, но ничего не сделал. Точнее, чем больше я плакал в те первые дни – всегда взаперти, в одиночестве маленькой мансарды, – тем холоднее, жестче и беспощаднее делался он со мной. Возможно, он думал, что это пойдет мне на пользу – в конец концов, то были времена, когда с детьми никто особо не миндальничал. Возможно, его жесткость должна была сделать жестким и меня, холодность – холодным, безжалостность – безжалостным. Возможно, в его глазах это был единственно верный ответ на жестокий вопрос, как он его понимал:
Что это за Бог?
Правда, теперь я не считаю, что он был жестким, безжалостным и холодным. Потому что жесткость, безжалостность и холодность вообще не в его природе.
Теперь я думаю, что он слышал тогда мои крики и вопли и вспоминал другого мальчика, которого много лет назад сослали на тот же чердак, подальше от живого, бьющегося сердца его дома; мальчик был одинок – его мать умерла, и отец винил его в этом. Мальчик был напуган, – он видел, как отец, живя с ним рядом, с каждым днем все больше отдалялся от него, пока не исчез за горизонтом, – огромный величественный корабль, оставивший его в глубоком и тошном одиночестве. В том одиночестве, которого человеку не избыть никогда, какой бы дурной и многолюдной ни стала впоследствии его жизнь. Спасти того мальчишку было не в его силах; также не в его силах был спасти меня. Слишком велико было расстояние между нами – жизни человеческой не хватило бы на то, чтобы одолеть те восемь ступенек и сказать плачущему мальчику: «Тише, не плачь. Я знаю, как тебе больно».
Этот секрет я хранил всю жизнь.
И никогда не предал его доверие.
В Монстрариуме, у распахнутой двери в Запертую Комнату, я опустился рядом с мертвецом на колени.
Револьверным выстрелом ему размозжили затылок. С близкого расстояния. Невольно изменившись в лице от усилий – он был довольно тяжелым, – я перекатил его на спину. Пуля прошла насквозь – лица у него тоже не было. Я пошарил у него в карманах. Автоматический нож с перламутровой рукояткой. Табак в кисете, истертая курительная трубка. Медный кастет. Пальто плохое, рукава на локтях протерлись до дыр. Штаны подвязаны куском обмахрившейся веревки. Ладони загрубели, костяшки пальцев разбиты в кровь. В луже вокруг головы лежали зубы – их выбило пулей.
Отходы, Уилл Генри, отходы.
Положив кастет и нож к себе в карман, я подполз ближе к двери, и свет от газовых рожков протянул мою тень над его телом.
Если столкнулся с проблемой, ищи ответ на поверхности: именно так обычно действует природа.
Он явно не ждал нападения. Он стоял к нападавшему спиной. Убийца либо подкрался к нему незаметно, либо предал его: значит, они были соперниками либо заговорщиками, но один взбунтовался против второго. Может, их было больше, чем двое. Наградой им должен был стать трофей, как назвал его когда-то Метерлинк; трофей, ради которого богатые люди готовы были рискнуть состоянием, а бедные – душой.
Фон Хельрунг тоже это понимал.
– Поздравления потом, Mein Guter Freund,[3] – прохрипел он, срезая кончик гаванской сигары. Это было за вечер до того, как мы с его племянницей вместе скрылись с бала. – Любого другого натурфилософа, каковы бы ни были его заслуги перед Обществом, немедленно вышвырнули бы из ассамблеи как шарлатана и спекулянта, рискни он хотя бы заикнуться о находке живого Т. Церрехоненсиса.