Он громко и протяжно вздохнул.
– Что ж. Полагаю, сегодня нам вряд ли удастся прийти к согласию касательно твоего имени. Доброй ночи, Уилл…
– Генри! – закончил я, и он принял это как решение, хотя никаким решением это не было, а с другой стороны, было, поскольку было предрешено.
– Хорошо, пусть так, – сказал он и кивнул торжественно, точно отвечая какому-то неслышному мне голосу. – Доброй ночи, Уилл Генри.
Этот вечер и последовавшее за ним утро стали вторым днем.
Он был высок и худощав, его темные, глубоко посаженные глаза горели собственным глубинным огнем. Равнодушный к тому впечатлению, которое производила его внешность, он был всегда небрит и давно не стрижен. Даже неподвижно сидя в кресле, он всегда как будто вибрировал от переполнявшей его энергии. Он не ходил; он шествовал. Он не говорил; он витийствовал. Простая беседа – как и вообще все, что просто – давалась ему с трудом.
– Твой отец был надежным помощником, Уилл Генри, столь же осмотрительным, сколь и верным, а потому он вряд ли много рассказывал о своей работе в твоем присутствии. Изучение аберрантных форм жизни – занятие, малопригодное для детей, однако Джеймс говорил, что ты сообразительный мальчик, обладающий быстрым, хотя и недисциплинированным умом. Что ж, я не требую от тебя гениальности. Сегодня и всегда я жду от тебя только одного: преданности, не сомневающейся, не размышляющей, неуклонной. Мои инструкции следует исполнять немедленно, безошибочно и буквально. Почему – сам поймешь, со временем.
Он притянул меня к себе. Я моргнул и сделал попытку отстраниться, но игла уже приближалась.
– Вот как? Ты боишься иголок? Придется тебе победить этот страх – и все остальные тоже, – если хочешь остаться у меня. В божьем мире есть вещи, которых следует бояться куда больше, чем этой маленькой иголочки, Уилл Генри.
Имя моей болезни, неразборчиво нацарапанное на папке, лежавшей возле его локтя. Моя кровь – красная клякса на стекле. И взгляд в увеличительное стекло, сопровождаемый тихим, самодовольным хмыканьем.
– Есть? У меня тоже?
Черви, сыплющиеся из кровоточащих глаз отца, из его раскрывающихся нарывов.
– Нет. И в то же время да. Хочешь взглянуть?
Нет.
И да.
Всякий раз, заводя этот разговор, – что случалось не часто, – он давал мне один и тот же совет, называя его своим «особым благословением». Звучал он так:
«Никогда не влюбляйся, Уилл Генри. Любовь, брак, семья – все это будет для тебя катастрофой. Организм, обитающий внутри тебя, способен дать тебе такую долгую жизнь – если, конечно, не размножится чрезмерно, и тебя не постигнет судьба твоего отца, – что ты увидишь, как дети твоих детей канут в Лету и будут всеми забыты. Ты обречен потерять всех, кого будешь любить на этом свете. Они уйдут, а ты останешься».
Я принимал его совет близко к сердцу – по крайней мере, сначала, а потом мое сердце предало меня, как это обычно случается с сердцами.
Я все еще храню ее портрет, тот, который она дала мне, когда я последовал за монстрологом на Кровавый Остров. На счастье, сказала она тогда. Смотри на него, когда тебе будет одиноко. Портрет уже потрескался и выцвел, но за прошедшие годы я смотрел на него столько раз, что он запечатлен в моей памяти навеки. И теперь мне не нужно глядеть на нее, чтобы увидеть.
С того дня, когда она дала мне портрет, до вечера, когда я снова ее увидел, прошло три года. Вечность для шестнадцатилетних. И один миг для обитателя скованной вечным льдом Джудекки.
– Я принял решение: это мое последнее суаре перед конгрессом, – сказал тогда Уортроп, перекрикивая музыку. Оркестр был не очень – как всегда, – зато еды в изобилии, и она не только искушала (доктора, по крайней мере), но была абсолютно бесплатной. Уортроп, когда не работал, демонстрировал воистину чудовищный аппетит; он, как дикий зверь, способен был нажираться про запас, в предвидении тощих времен. В тот момент он как раз приканчивал блюдо устриц, топленое масло текло по его свежевыбритому (мною) подбородку.
Он подождал, пока я спрошу, почему, но, не дождавшись, продолжил:
– Полная комната танцующих ученых! Это было бы смешно, не будь это так грустно.
– А мне нравится, – сказал я. – Это единственный вечер в году, когда монстрологи моются по-настоящему.
– Ха! Что-то не заметно, чтобы тебе нравилось – сидишь в своем углу с таким видом, как будто только что лучшего друга потерял. – Кринолин порхнул над сверкающим паркетом, приоткрыв изящные ножки, которые быстро семенили, чтобы не быть отдавленными неуклюжими ногами танцующих ученых. – Однако прошу тебя – до десяти сорока держи свое настроение в узде. – И он сверился с карманными часами. Уортроп не срывал банк больше шестнадцати лет – то есть дольше, чем я жил на свете – и явно считал, что его время пришло. Ему так отчаянно хотелось победить, что, по-моему, он не остановился бы и перед мошенничеством. Сам инициировать бой он не мог – в таком случае его ждала дисквалификация – однако правила не запрещали его верному ученику и ассистенту нанести первый удар.
Люстра сверкала огнями. Серебро звенело о фарфор. Занавеси краснели, столбы длинных шей вставали из жестких крахмальных воротничков, по-лебединому изгибались над обнаженными плечами, спины и плечи золотились, букеты в хрустальных вазах источали ароматы, возможности и несбыточные обещания клубились в воздухе, точно волосы прекрасной женщины, стекающие на ее спину.
– С моим настроением все в порядке, – запротестовал я.
Но Уортроп и слышать ничего не хотел.
– Может, для кого-то ты и загадка, но я вижу тебя насквозь, мистер Генри! Ты заметил ее сразу, едва мы вошли, и с тех пор не сводишь с нее глаз.
Я посмотрел на него в упор и ответил:
– Это неправда.
Он пожал плечами.
– Как хочешь.
– Просто я удивился, вот и все. Думал, что она в Европе.
– Я ошибся. Прости.
– Она раздражает меня, и совсем мне не нравится.
– Да. Она не стоит хлопот, согласен. – И он запрокинул голову, заглатывая очередную устрицу. Шестую. – Эти ее длинные письма, которые она пишет тебе всякий раз, когда уезжает, на них ведь надо отвечать – что отнимает у тебя время, которое ты мог бы проводить с пользой, исполняя свои обязанности. Нет, я ничего не имею против женщин, но они такие… – Он поискал подходящее слово. – Времяемкие.
Она была в фиолетовом платье с лентой того же цвета в волосах, отросших за время ее отсутствия; они струились по ее плечам каскадом пружинящих локонов. Она подросла, похудела, утратила девчачью пухлость. Солнце взошло, подумал я ни с того ни с сего.
– Это древний зов, – прошептал он рядом со мной. – Исключающий неповиновение. Только тот, кто распознал его природу, может противиться ему, как мы с тобой.
– Понятия не имею, о чем вы, – сказал я.
– Я говорю как ученый-биолог.
– А когда вы говорите иначе? – спросил я сердито. И схватил с подноса проходившего мимо официанта бокал шампанского: четвертый за вечер. Уортроп покачал головой. Сам он никогда не брал в рот спиртного и считал всех, кто поступал иначе, умственно, а то и морально неполноценными.
– Теперь никогда. – Он вяло улыбнулся. – Но и я был однажды поэтом, если помнишь. Знаешь ли ты разницу между наукой и искусством, Уилл?
– Я не настолько искушен в обоих, как вы, – был мой ответ. – Но, по-моему, любовь невозможно свести к чисто биологической потребности. Такой подход снижает цену первой и унижает последнюю.
– Как ты сказал – любовь? – Он был поражен.
– Я говорю теоретически. Я не люблю Лили Бейтс.
– Было бы очень странно, если бы ты любил ее.
Они все кружатся под сверкающими люстрами. Он неплохо танцует, этот ее партнер. По крайней мере, не занят постоянно наблюдением за собственными ногами; напротив, его глаза неотрывно смотрят на ее лицо; а оно поднято к его лицу и следует за поворотом плеч, когда он плавно кружит ее по паркету.
«Дорогой Уилл, надеюсь, у тебя все хорошо».
– Почему? – спросил я у монстролога. – И какое вам до этого дело?
Темные глаза сверкнули:
– Пока за тебя отвечаю я, это именно мое дело. Уж поверь мне. В конце этого конкретного тоннеля света для тебя нет, Уилл Генри.
Я долго смотрел на него в ответ, потом фыркнул, и ледяной край бокала обжег мне нижнюю губу.
– Разве не вы учили меня извлекать уроки из поражений?
Он напрягся и ответил:
– Я не терпел поражений в любви. Это любовь потерпела поражение со мной.
«Какая чушь!» – подумал я. Типичная уортроповская белиберда, выдающая себя за глубокомыслие. Временами мне так хотелось врезать ему, что просто не было сил. Я поставил стакан, поправил галстук и провел ладонью по своим тщательно набриолиненным волосам, пока тот, кто танцевал гораздо лучше меня, кружил ее по залу: черный смокинг, фиолетовое платье. Убогая музыка гремела, скучные люди принужденно смеялись, капли крови убитых животных пятнали белоснежные просторы скатертей.