Мы вновь покинули отель через главный выход – и в кэб, тот самый кэб, из которого мы высадились несколько минут назад. Кучер крикнул:
– К Грейт-Вестерну у Паддингтона, начальник?
Шутка застала Уортропа врасплох; он от души рассмеялся.
– Вокзал Чаринг-Кросс, добрый человек! Довези нас туда за двадцать минут или быстрее, и получишь за свои труды шиллинг сверху.
– Доктор Уортроп! – крикнул я, когда он запрыгивал внутрь. – Наш багаж!
– Я уже договорился; он будет ждать нас в Дувре. Теперь залезай! Каждая минута на вес золота.
Мы опоздали на последний паром в Кале на десять этих самых драгоценных минут. Уортроп стоял на причале в Дувре и осыпал кораблик, с пыхтением уходящий к горизонту, громогласными оскорблениями. Монстролог потрясал кулаком и кричал, как король Лир на грозу[79], и я даже начал опасаться, что знаменитые меловые утесы[80] расколются и осыпятся в море.
Делать было нечего, кроме как ждать до утра. Мы наняли номер в меблированных комнатах, откуда до порта можно было дойти пешком. Уортроп выпил чайник чаю. Не зная, чем себя занять, он долго глядел в окно. Затем монстролог испытал кровать и объявил ее слишком короткой (слишком коротки для него оказывались почти все кровати; без обуви он был чуть выше шести футов двух дюймов[81]), слишком бугристой и слишком маленькой, чтобы с удобством вместить нас двоих. Уортроп послал меня узнать у портье насчет комнаты или, если свободной нет, хотя бы кровати побольше – ни того, ни другого в распоряжении не оказалось.
Близилась ночь. В комнате сделалось душно. Уортроп открыл окно, впустив к нам приятный ветерок с моря и шум волн, и мы отошли ко сну. Монстролог вертелся, тыкал меня в ухо локтем и жаловался, что я слишком громко дышу, занимаю слишком много места и источаю «странный запах, типичный для подростков». В конце концов, он отшвырнул одеяла, выскочил из кровати и принялся одеваться.
– Не могу спать, – сказал он. – Пойду прогуляюсь.
– Я с вами.
– Я предпочел бы, чтобы ты остался, – он накинул сюртук, нащупал что-то в правом кармане – свой револьвер. Что-то явно пришло ему на ум.
– Ох, ну ладно, – сварливо заявил доктор. – Можешь пойти, если настаиваешь, но будь любезен, держись тихо, чтобы я мог думать. Мне надо подумать!
– Да, сэр, – сказал я, натягивая одежду. – Постараюсь не тяготить вас, сэр.
Это замечание, как и пистолет, о чем-то ему напомнило. Он схватил меня за левую руку и поднял ту к свету лампы, чтобы осмотреть мое увечье.
– Зажило хорошо, – объявил Уортроп. – Как подвижность?
Я сжал кулак. Я широко растопырил оставшиеся пальцы.
– Видите? – спросил я. – Части ее нет, но это все еще моя рука.
Мы пришли на пляж, и звезды ослепительно сияли, и луна стояла высоко, а утесы, высившиеся на северо-востоке, как башни, сияли жемчужной белизной. По левую руку от нас были огни Дувра. По правую – тьма открытого моря. Ветер с воды был сильнее и холоднее ветра из нашего окна. Я поежился, потому что оставил сюртук в комнате.
Монстролог вдруг развернулся и пошел к кромке моря. Он уставился на еле видный горизонт – тонкую грань между черным и серым.
– Pour ansi dire, – мягко сказал он. – Как, по-твоему, убить кого-то «в каком-то смысле слова», Уилл Генри?
Я рассказал ему, что случилось с Томасом Аркрайтом. Он был потрясен и смотрел на меня так, будто видел впервые в жизни.
– А использовать пуидресер была твоя идея?
– Нет, сэр. Запугать его пуидресером – моя. А воспользоваться им решил доктор Торранс.
– И все-таки… В той комнате был лишь один, кто видел собственными глазами, что делает пуидресер с человеком.
– Да, сэр. Потому я и предложил его использовать.
– Потому ты и?.. – он набрал воздуха в грудь. – Очень тонка грань между нами и бездной, Уилл Генри, – проговорил Уортроп. – Для большинства это все равно, что та линия, вдали, где море встречается с небом. Они ее видят, не могут не верить своим глазам, но никогда ее не пересекают. Ее нельзя пересечь; и гоняйся за ней хоть тысячу лет, она всегда будет на том же месте. Ты понимаешь, что нашему биологическому виду понадобилось более десяти тысяч лет, чтобы уразуметь этот простой факт? Что линия горизонта недостижима, и мир круглый, а не плоский? Во всяком случае, для большинства из нас. А люди вроде Джейкоба Торранса и Джона Кернса… Для них мир все еще плоский. Понимаешь, что я имею в виду?
Я кивнул, думая, что понимаю.
– И самое странное и смешное здесь то, что я бросил тебя именно затем, чтобы тебе не пришлось жить с ними на плоском мире.
Я вспомнил печатку Джейкоба Торранса и дерзко вскинул подбородок:
– Я не боюсь.
– Правда? – он прикрыл глаза и глубоко вдохнул запах моря.
Ранним утром следующего дня мы сели на первый же отбывающий паром, и Уортроп немного успокоился, хотя все еще не мог вполне насладиться облегчением от того, что мы, наконец, в пути. Он прохаживался по передней палубе, ни разу не оглянувшись на удалявшийся английский берег. То, что осталось в прошлом, его не интересовало.
Зато интересовало меня. Я хотел узнать, что же все-таки произошло, как он нашел колыбель магнификума и Джона Кернса (если вообще его нашел); и как именно его предал Томас Аркрайт. Однако всякий раз, как я заводил разговор на эту тему, он либо давал понять движением головы, что разговора не будет, либо вовсе игнорировал мои просьбы. Постепенно я догадался, что за все это дело ему было неловко. Произошедшее ранило его эго; а эго доктора было не из тех, что легко исцелялось хотя бы от самой маленькой царапины.
На Морском вокзале в Кале[82] мы выкупили себе места в частном спальном вагоне на юг до Люцерна[83], где нам предстояло пересесть на другой поезд и совершить последний этап нашего сухопутного путешествия – до Бриндизи[84] на Адриатическом море. Оставшейся части нашей экспедиции на Сокотру предстояло, к несчастью, совершиться морем: воспоминания о последнем моем приступе морской болезни были еще довольно свежи.
Поезд представлял собой форменный Вавилон на колесах – здесь были англичане, французы, немцы, итальянцы, испанцы и даже египтяне, персы и индусы. Все расы, веры и классы нашли своих представителей: от зажиточной английской семьи на затянувшемся отдыхе до нищего индийского иммигранта, возвращавшегося в Бомбей навестить семью. Там были дельцы и цыгане, солдаты и коробейники, старики в широкополых шляпах и младенцы в чепчиках. И везде царили запах дыма и человеческого пота, крики, смех, пение и музыка – оглушительный грохот аккордеонов и скрипок, гармоник и ситаров[85]. Эта самодельная деревня на колесах, собравшая чуть ли не все образцы рода человеческого, зачаровывала меня и пугала. Пока доктор отсиживался, как в норе, в нашем вагоне, выбираясь лишь трижды в день ради трапезы, я бродил по поезду из конца в конец. То было куда лучше, чем выносить жуткое молчание, окутавшее монстролога как покров рока. Уортроп не жаловался на мои отлучки; он лишь заключал, что я должен быть осторожен, дабы не заразиться чем-нибудь редким. «Пассажирский поезд – рай для заразы, Уилл Генри. Шведский стол из человечины. Позаботься о том, чтобы не попасть в меню».
Порой меня отсылали с поручением – за чаем с булочками (бурное недовольство доктора по поводу отсутствия в меню хотя бы одной овсяной могло бы показаться комичным, если бы основной удар пришелся не по мне самому) и газетами. Газеты зато годились любые, на каком угодном языке (монстролог бегло говорил на более чем двадцати). Он читал, пил невероятные количества дарджилинга[86], ходил по купе как тигр в клетке или таращился в окно, теребя себя за нижнюю губу, пока та не распухала и не краснела. Доктор постоянно бормотал себе под нос, а когда я открывал дверь, вздрагивал, опустив руку в карман с револьвером – Уортроп теперь никуда не выходил безоружным. Монстролог спал при свете, начал отращивать бороду и постоянно, в огромных количествах ел; за тысячу триста миль пути до южного берега Италии он прибавил несколько фунтов. Однажды он проглотил в один присест два бифштекса, полбуханки хлеба, целый пирог и четыре стакана жирных сливок. Заметив, как я гляжу на этот подвиг обжорства вытаращенными от удивления глазами, Уортроп сообщил: «Я запасаюсь». Эта фраза меня озадачила. Чего нам ждать в недалеком будущем – голода? Разве на Сокотре было нечего есть?
Когда мы достигли Итальянских Альп, рана, нанесенная его гордости, начала заживать. Как-то поздно ночью, когда я только-только заснул, монстролог разбудил меня вопросом, предназначавшимся нарочно для таких моментов.
– Уилл Генри, ты спишь?
– Нет, доктор Уортроп, не сплю, – теперь-то точно нет, доктор Уортроп!
– Я тоже не могу уснуть. Все думаю про Торранса. Ему было двадцать девять – меньше года оставалось до Волшебной Тридцатки. Ты знаешь, что монстрологи на двадцать девятый год уходят в затворничество, как тибетские монахи? Редко когда они ездят в экспедиции или охотятся на что-то, всерьез угрожающее их шансам дожить до тридцати. Был у меня один коллега, который последнюю половину двадцать девятого года жизни провел в комнате с заколоченными окнами, даже без книги, чтобы скоротать время. Он боялся порезать палец страницей и умереть от заражения крови.