Лев Прозоров
Евпатий Коловрат
Тем, без кого не было бы этой книги: Хозяину.
Евпатию по прозвищу Коловрат.
Московскому поэту Сергею Калугину и ижевскому поэту Андрею Горшунову.
Доброславе, Божене, Раките, Богумилу и прочим родноверам и родноверкам Рязани.
Искре — за то, что терпела.
Беде — за то, что пинала!
Удары сердца твердят мне, что я не убит.
Сквозь обожжённые веки я вижу рассвет.
Я открываю глаза — надо мною стоит
Великий ужас, которому имени нет.
Они пришли как лавина, как чёрный поток,
Они нас просто смели и втоптали нас в грязь,
Все наши стяги и вымпелы вбиты в песок,
Они разрушили всё. Они убили всех нас…
И можно тихо сползти по горелой стерне,
И у реки, срезав лодку, пытаться бежать,
И быть единственным выжившим в этой войне,
Но я плюю им в лицо, я говорю себе: «Встать!»…
Я вижу тень, вижу пепел и мёртвый гранит,
Я вижу то, что здесь нечего больше беречь,
Но я опять поднимаю изрубленный щит,
И вынимаю из ножен свой бессмысленный
меч…
Я знаю то, что со мной в этот день не умрёт:
Нет ни единой возможности их победить,
Но у них нету права увидеть восход,
У них вообще нет права на то, чтобы жить!
И я трублю в свой расколотый рог боевой,
Я поднимаю в атаку погибшую рать,
Я кричу им: «Вперёд!», я кричу им: «За мной!».
Раз не осталось живых, значит — мёртвые,
встать!
С. Калугин
Несть бо ту ни стонюща, ни плачюща,
И не отцу и матери о чадех
Или чадом о отцы и матери,
Ни брату о брате, ни ближнему роду,
Но вси вкупе мертвы лежаша.
Они опоздали.
Это стало явным, когда ещё не показалась из-за бора гора над Окой, на которой стоял их город. Девственно чистым было зимнее небо над лесом. Ни одного печного дымка.
Когда дружина выехала из-за бора, глазам гридней — своих и невеликой черниговской подмоги — предстал чёрный, обугленный горб горы.
Вскоре они увидали первых мертвецов. Это были мужики, бабы, дети, старики со старухами. Те, кого гнали перед собой на стены враги, те, кто должен был волочь к стенам своего города стеноломную, камнебойную смерть. Те, кто, увидев, куда и зачем их привели, бросились с голыми руками на чужаков или просто спокойно опустились в снег убивайте, мол. А дальше нейдем.
Их было много — десятки, может быть и сотни. В другое время воевода склонил бы голову над их последней отвагой. Сейчас он ехал мимо с пустым сердцем, ибо тщетной была эта отвага. Не спасла она города над Окой.
Потом, у самих стен — у того места, где были стены, — на раскатах он увидел остальных. Тех, кто всё-таки шел на град впереди врага. Что они кричали землякам, сородичам на стенах перед смертью? Умоляли не стрелять, загораживаясь трясущимися руками? Или, наоборот, смерти просили?
В другое время воевода задумался бы о слабости человеческой. А сейчас сердце его было пусто, ибо он сам оказался слаб — слишком слаб, чтобы защитить родной город или хотя бы умереть вместе с ним…
Поднимались меж пепелищ по заваленному телами взвозу. Копыта коней выстукивали «опо-зда-ли, о-по-зда-ли».
Кричи теперь, что мчался изо всех сил. Что спал в седле на ходу. Что разлетались под копытами сугробы, трещал речной лёд за спиной и в страхе бежали прочь, забыв зимнюю лютость, серые стаи. Что, если бы еще быстрее, не сдюжили б кони и дружина заснула бы посреди зимних лесов вечным сном…
Кричи! Что кричать, кому?
Старику, сжавшему в руках половинки разрубленной иконы?
Распятой посередь двора голой малолетке со смерзшимися в мутные льдинки на посерелых щеках слезами боли, стыда и смертного страха?
Кузнецу, чью семью настигли посреди улицы, ведущей к воротам детинца, что в последние мгновения видел: гибнет напрасно, никто не ушел, ни жена, ни дочери, ни младшенький, прикорнувший в алой луже под тыном?
Кому, воевода? Может, вот этому псу, лежащему у ворот рядом с хозяином, утыканному стрелами, но успевшему — морда в крови — дотянуться до чьей-то глотки?
Пес сумел — не защитить, так хоть честью погибнуть. А ты, воевода, не сумел. Вот и весь сказ. Вот и весь суд…
Собор высился над пеплом и углями Крома. Белокаменные стены закоптели на две трети, но последняя, верхняя, сияла под солнцем незапятнанной белизной. И радостно сверкали медные купола.
Медью были окованы и ворота собора. Закоптелой, оплавившейся, покореженной медью. Сюда не волокли стенобойных машин и таранов. Ворота выставили бревном — тяжелой и длинной кремлевой сосной, вывернутой из полусгоревшего дома. Оно и сейчас лежало рядом — с разбитым, измочаленным комлем.
Только здесь, у разбитых дверей собора, воевода вдруг понял, что всё это время в нем жила, копошилась подленькая надежда: мол, всё обошлось, успели, уехали в лесную деревню…
Наверное, ему надо было гордиться. Когда подалась и рухнула искореженная медь соборных ворот, его сыновья не стали прятаться за материны юбки. Кинулись навстречу лезущим в пролом смуглым косоглазым убийцам. Воевода знал своих сыновей — не за так они отдали свои жизни. Свалили одного, а то и двух перед тем, как сверкнула в глаза кривая сабля, погасив мир, в котором они не успели пожить.
Но для гордости не было места в опустевшей душе, и лишь на дне еще скреблась в последних судорогах надежда: «Они… одни только они… сбежали по дороге от матери, пришли сюда…»
Рука лежала в стороне от груды тел. Рука, перерубленная в запястье, — торопившийся чужак решил не возиться с застежкой серебряного обручья. Тонкие, нежные пальцы сжались в детски беспомощный кулачок, и грабители не стали нагибаться, чтобы содрать с одного из них простенькое обручальное колечко. Воевода опустился на колени над этой рукой, осторожно коснулся ее. Помнишь, спросил он без слов, помнишь, вот здесь, перед алтарем, я надел тебе это кольцо?..
Сам он пытался вспомнить — и не мог. Вот здесь, здесь не могло быть этого… здесь прокравшаяся в разбитую дверь поземка стелилась между грудами окоченевших тел. Здесь свет угасающего дня равнодушно скользил по мертвым, покрытым сажей и кровью лицам — и безмятежно-благостным ликам на стенах.