счет пошел на сотни, хотя мне уже сорок, а ему и двадцати нет. Я, не помню уж почему, решил его поддеть и сказал: «Ты, я вижу, совсем как я. Мужчины нравятся тебе больше женщин. Мне-то уж точно: и раньше нравились, и всегда будут».
«Нет! – возразил он. – Женское тело гораздо приятней мужского. Мужчины – это просто игра, я всерьез их не принимаю и схожусь с ними, только когда женщины рядом нет. И потом, они мне за это платят».
«Что ж, – я снова не удержался от смеха, – когда-то и я так думал, хотя чувствовал по-другому. Лежал с женщиной и думал о мужчине, который подарил бы мне наслаждение. Проделывал это дважды в неделю на протяжении восьми лет – нет уж, слуга покорный. Правда, когда с мужчиной спишь, частенько думаешь о другом мужчине. А ты о чем думаешь, когда с женщиной спишь? Или с мужчиной – со мной, к примеру?»
«Да ни о чем», – ответил он удивленно.
«Ну еще бы», – проронил я.
«Иногда представляю, как мужчина занимается этим с женщиной, – признался он наконец. – Но ты ведь любился с мужчинами, даже когда был женат?»
«А о ком я, по-твоему, думал, выполняя супружеский долг? Я уже говорил тебе, что мужское тело возбуждает меня куда больше женского и дарит гораздо большее облегчение. И когда ты будешь делить ложе с женщиной, как у вас в деревне предписано, это не изменит нашего с тобой сходства. И не странно ли, – притворно нахмурился я, – что два человека со столь разными чувствами делают в точности то же самое?»
Он снова стал возражать. Мы спорили с четверть часа; он сильно разгорячился и дошел до прямых угроз, а я старался подогреть его еще больше и наконец заявил:
«Что бы ты ни делал, ни думал, ни чувствовал и ни любил, учись жить с теми противоречиями, которые проглядели, создавая тебя, безымянные боги. Горшок с потрескавшейся глазурью остается приятным на вид, хотя годится не для всякого дела. У каждого есть изъяны. Нас для того и послали сюда, чтоб посмотреть, как мы с ними справляемся».
Тогда я, однако, начал слегка тревожиться: он в пылу спора перевернул кровать и бил кулаком по стенке.
«Только это и важно, – продолжал я. – Успокойся. Завтра мы покидаем город, позволь угостить тебя на прощание».
Я повел его ужинать в портовую харчевню, где столы стояли на дробленых ракушках, светили подвешенные высоко лампы и было видно вечернюю суету в гавани: люди шли с факелами, катили бочки, грузили тюки.
«Бывал здесь раньше?» – спросил я.
«Нет!» – Он смотрел во все глаза, держа кружку двумя руками.
«Ну вот, давно пора было».
Мы наелись досыта и напились допьяна. Он впервые видел наш знаменитый порт. Вся эта бурная жизнь немного пугала его, и волновала, и вызывала улыбку.
О нашем споре он, казалось, забыл.
Все здесь говорило о путешествиях, о торговле, не столь подпорченной алчностью и обманом, как у него на родине. Здесь, в отличие от порочных кварталов, которые он только и знал во всем Колхари, веяло чистотой. Уверен, однако, что сознание огромности города, где он уже научился тому, что ему и не снилось в родной деревне, глубоко его потрясло.
Ночью я оставил его в гостинице спящим – таким пьяным я его еще не видал.
Это и собственное мое беспокойство отбило у меня охоту к прощальным нежностям, от которых он был, похоже, не прочь (хотя, быть может, я себе льщу). Он казался сущим демоном, пошатываясь при свете глиняной лампы, поставленной мной на хлипкий угловой столик, но вскоре закрыл глаза и рухнул частью на кровать, частью на пол; я его не без труда уложил как надо, задул лампу и вышел.
Утром наши пестрые повозки покатили из города. Проводить нас он был, конечно, не в силах – провалялся, небось, с похмелья весь день. Комната его была оплачена только до завтра, и он, должно быть, вернулся на мост.
Но между нашим расставанием и возвращением туда мой друг, как я узнал позже, лишился разума.
Да, вот так.
С ума он сходил тихо, без буйства. Весь первый день бродил по мосту из конца в конец. Это как будто не слишком отличалось от его прежнего поведения, но когда другие парни окликали его, он молча проходил мимо, злобно на них поглядывая. Возможным клиентам не улыбался, не клал руку на плечо, не отпускал шуток насчет соперников. Вышагивал до конца, поворачивался и шел обратно.
Женщины порой принимали за клиента его самого и кричали: «Эй, миленький, позабавимся вечерком?» Они всегда говорят «вечерком», даже когда пристают к тебе утром. Но он не отвечал, как обычно, что это она-де должна ему заплатить.
Так почти всю ночь и ходил.
Под утро он стал останавливаться и наконец сел спиной к перилам, то закрывая, то открывая глаза.
Утреннее движение разбудило его, и он снова начал ходить. К обычным для моста звукам – ругани возниц, болтовне прохожих, перебранке девок со сводниками – присоединились десятки, сотни, тысячи других голосов. Ему казалось, что над узкой речкой слышны все голоса Колхари – сердитые, умильные, просящие, алчные, растерянные, убеждающие; сплетаясь в какофонию, они спорили о торговле, похоти, путешествиях и безумии, будто больше в столице и говорить было не о чем. Все они висели над мостом, по которому он снова ходил из конца в конец.
Углядев яблоко, раздавленное воловьим или верблюжьим копытом, он подобрал его и съел. Съел упавшую с телеги, вывалянную в грязи морковку. Больше есть было нечего, да и к лучшему: когда он жевал, голоса слышались хуже, а он пришел к убеждению, что они обсуждают некую тайну, способную принести ему неслыханное богатство, славу и власть – могущество, которое повергло бы в прах саму императрицу с ее министрами.
Он ел мало и мало спал, почти ничем не отличаясь от прочих безумцев на Мосту Утраченных Желаний. Порой он шагал в такт с голосами и так сильно стискивал зубы, что лицо у него кривилось и по плечам пробегала дрожь. Натыкаясь на кого-то, он таращил глаза и злился, что его отвлекают от столь важной задачи. Иногда и ругался – по крайней мере, в первые дни. Позже, когда люди стали шарахаться от него, это случалось редко, и он ничего вовсе не замечал.
Что это была за напасть, откуда она взялась и что лежало в основе его безумия, ведомо лишь безымянным богам. Мне уж точно неведомо. Возможно, причина кроется