Грохочет очередь. С трудом различаю прапорщика Гаврилюка на башне БМД. Он стреляет в воздух и жестами показывает — все сюда!
Собираемся на броне. Разговаривать невозможно, ураганный ветер уносит все звуки. Гаврилюк едва ли не на ощупь проверяет личный состав и стучит каблуком по люку механика-водителя, давая сигнал к началу движения. «Коробочка» дергает и едет по улице, давя гусеницами глиняные горшки, опрокинутые прилавки и всякий мусор.
Буря стихает так же внезапно, как и началась. Воздух очищается. Теперь он снова кристально прозрачен. Кишлак остается позади. Я оглядываюсь, вижу под запыленными касками красные, точно после бани, лица. Наверное, у меня такое же. Очень хочется пить. Еще больше хочется промыть глаза.
— А где Пономарев?! — кричит Гаврилюк, разглядывая нас. — Мать твою! Забыли! Эй!
Он снова стучит ногой по люку. БМД останавливается. После короткого совещания прапорщик решает возвращаться — десант своих не бросает.
— Разбиться на пары! — командует Гаврилюк. Он злой, как черт. Струйки пота промывают на его щеках светлые дорожки, и лицо прапорщика кажется полосатым, как у клоуна. — Прочесать окрестные дворы. Если что — патронов не жалеть! Эти суки… А, ладно. Пошли, пошли, бегом!
Мы вламываемся в кишлак, как лоси в подлесок. Прикладами сбиваем замки, плечами вышибаем хлипкие калитки. Перепуганные афганцы жмутся по углам, женщины визжат, дети плачут.
Я оказываюсь в паре с Колькой Анисимовым. Худой, жилистый, он, страшно оскалясь, пронзительно орет, перекрывая гвалт обитателей кишлака:
— Сержант! Пономарев! Пономарь!!
Грязные комнаты, какие-то клетушки, сарайчики без окон — мы быстро ворошим тряпье, откидываем крышки ларей, тычем стволами в охапки гниловатой соломы. В одном из дворов на нас набрасывается большая черная собака. Колька без сожаления расстреливает ее в упор. Бьющееся в конвульсиях тело тут же облепляют плачущие дети. Хозяин дома, бородатый, смуглый мужик в халате, заправленном в шаровары, смотрит на нас с ненавистью. Я его понимаю — кому понравится, если к тебе вламываются парни с оружием, убивают пса и тычут под ребра ствол, требуя что-то или кого-то на непонятном языке?
Через час мы собираемся у мечети. Большая часть домов проверена. Сержанта нет. Афганцы попрятались, кишлак обезлюдел. Гаврилюк в бешенстве, отчаянно матерится и грозится срыть кишлак до основания. И его я тоже хорошо понимаю. Потерять бойца — это трибунал.
По приказу нашего командира мы снова рассыпаемся по улицам. Гаврилюк, я и Анисимов идем в мечеть. Это старое, а может и древнее здание, совсем небольшое — каменный куб, из которого торчит башенка минарета. В мечети — ни души.
— Анисимов — во двор, Новиков — проверь минарет! — командует Гаврилюк и устало садится на какое-то возвышение у круглого окна.
Винтовая каменная лестница очень узкая. Стертые от времени ступени ведут к крохотному балкончику, с которого видно весь кишлак. Голос я слышу, когда спускаюсь вниз. Он идет точно из-под земли, глухой, жуткий, ритмичный. Прислушиваюсь и едва не подпрыгиваю от радости — Пономарев! Но где он и что выкрикивает?
Лаз в подземелье обнаруживается под лестницей. Он закрыт циновкой, поверх которой навалены камни. Раскидав их, я, наконец, разбираю слова Пономарева. Из темного лаза доносится:
Неси это гордое Бремя —
Родных сыновей пошли
На службу тебе подвластным
Народам на край земли —
«Ни хрена себе! — поражаюсь я. — Это же Киплинг! «Бремя белого человека»! Откуда сержант знает это стихотворение?»
— Эй! — кричу в лаз. — Пономарев! Эй!
В ответ слышу:
На каторгу ради угрюмых
Мятущихся дикарей,
Наполовину бесов,
Наполовину людей.
— Пономарев! Сержант!! — мне на мгновение кажется, что он сошел с ума, и я, сняв каску, начинаю стучать по ней камнем. На крики и звон металла приходит Гаврилюк.
— Что тут?
— Слушайте, товарищ прапорщик, — я киваю на темную дыру лаза. Пономарев продолжает декламировать:
Неси это гордое Бремя
Не как надменный король —
К тяжелой черной работе,
Как раб, себя приневоль;
— Поэт, мать его, — крякает вдруг прапорщик. Я вижу — он узнал голос сержанта и повеселел.
— Пономарев! — сунув голову в лаз, опять кричу я. Из подземелья тянет холодом, воздух пропитан зловонием.
— А? — глухо, как из могилы, отзывается сержант.
— Живой, — говорю Гаврилюку.
— Раз стихи читал — ясно, что живой, — соглашается со мной прапорщик. — Чеши к «коробочке», возьми трос. Вытягивать будем.
Спустя минут пятнадцать мы покидаем кишлак. На прощание перемазанный нечистотами Пономарев кидает в лаз гранату.
— Крысы там, — поясняет он, подождав, пока тугая взрывная волна не вышибет из дыры фонтан грязи. — Ненавижу крыс.
Оказывается, что с началом песчаной бури сержанта ударили чем-то тяжелым по голове, и он потерял сознание.
— Очухался, падла, весь в дерьме, — под гогот старослужащих мрачно рассказывает Пономарев. — Они в этот погреб требуху всякую кидают, кишки там, ноги бараньи. Автомата, главное, нету, падла! У-у, найду, кто — глаз на жопу натяну, с-сука!
Раздевшись догола, он выкидывает хэбэшку на обочину дороги и устраивается на корме БМД. «Коробочка» трогается и, вздымая пыль, мчит нас обратно на точку, в лагерь.
Улучив момент, я подсаживаюсь рядом с сержантом и спрашиваю:
— Слышь, Пономарь, а ты откуда стихи эти знаешь?
— Кому Пономарь, а кому и товарищ сержа… — начинает он, оборачиваясь, но видит меня и смягчается. — А, это ты. Стихи я с детства помню. Сосед у нас в коммуналке был, старик, бывший военный врач. Как напьется, всегда их рассказывал. Четкие стихи. Курить есть?
— Точняк, четкие, — соглашаюсь я. — А курить нету. Ни у кого.
— Тьфу ты! — Пономарев сплевывает и, откинувшись на свернутый брезент, закрывает глаза.
Так, в нарядах, караулах, занятиях по стрельбе, проходит две недели. В воскресенье я получаю от матери письмо. Написал я ей в самый первый день, как оказался на точке. Естественно, ни про какой Афган не сообщил. Письмо было обычным — «жив-здоров, все нормально, снег скрипит под сапогами, кормят хорошо, настроение бодрое, бабушке привет». Но она словно сердцем почувствовала, что я вру. В своем письме мать пишет, что каждый день молится богу, чтобы он защитил меня, спрашивает, что прислать из вкусненького, просит помнить, что кроме меня у нее никого нет на этом свете. В общем, не письмо, а сплошное расстройство.