В хрупком, хрустком молчании, последовавшем за этим поступком, мрачные тучи над головою Титуса разошлись, открыв клочок нежно синего неба, и мальчик поднялся на ноги и, повернувшись к угрюмому скоплению Внешних, опасливыми шажками приблизился к той кромке плота, что смотрела на занятый ими берег озера. Спина мальчика была обращена к матери его, Графине, к Баркентину, ко всем, кто, оцепенев, следил за единственным живым существом, движущимся в фарфоровой тишине.
Если бы хоть на одном из тысячи обступивших озеро деревьев треснула ветка, если бы шишка упала с сосны, мучительное напряжение лопнуло бы и взорвалось. Но ветка не треснула. И шишка не упала.
Странное дитя, лежавшее на руках женщины, что стояла на берегу в стороне от всех, внезапно забилось с неистовством, понять которого она не могла. Дитя потянулось прочь от ее груди, прочь, к озеру, и небо мгновенно просияло лазурью, и Титус, застывший у самого края плота, с такой силой рванул с шеи ожерелье, что оно повисло в его руке. Затем он поднял к небу лицо и испустил один-единственный крик, оледенивший толпы, что следили за ним с берегов, ибо в крике его не слышалось ни радости, ни слез — ни страха, ни даже боли не ощущалось в нем, при всей его пронзительности, крик был совсем не детским. И закричав, Титус метнул ожерелье над искристой водой, и едва оно затонуло, радуга выгнулась над Горменгастом, и тут еще один голос ответил ему.
Тоненький голос. В совершенном безмолвии он наполнил вселенную — вскрик, подобный единственной пропетой птицею ноте. Он поплыл над водой, удаляясь от Внешних, от женщины, стоявшей на краю своего народа, поплыл, вырвавшись из горла созревшего в чреве Киды младенца — ублюдка, молочной сестрички Титуса, источающей призрачный свет.
И вновь господин Ротткодд
Тем временем, в мороси и в лучах солнца пустой, будто безъязыкий колокол, Замок, чья разъеденная временем оболочка то омывалась дождем, то светилась, подчиняясь эфемерным причудам погоды, вздымался в застарелом пренебрежении к непостоянству ветров и небес. Только легкие плевы света и цвета, одна за другой осеняли ее; солнечный луч переплавлялся в лунный; летящий лист сменялся летящей снежинкой; побег просвирника — клыком сосульки. То были лишь преходящие изменения обличия Замка — что ни час, то биением меньше, тенью больше; замерзает малиновка, ящерка нежится на солнце.
Камень громоздился на седой камень. Зияли окна; щиты, свитки, легендарные девизы, меланхоличные в их распаде, выпирали из стершихся барельефов над арками и дверными проемами, под подоконниками створных окон, на стенах башен или контрфорсах. Изгрызенные непогодой головы с пустыми лицами в нездоровых зеленых подтеках, затянутые ползучей порослью, слепо взирали во все четыре стороны света из-под остатков век.
Камень на поседелом камне; и ощущение возносящихся к небу глыб, громоздящих свой вес одна на другую, грузных, но перенявших подобие жизни от тяжких трудов давно ушедших дней. И одновременно недвижных — только воробьи, будто насекомое племя, снуют в запустелых пространствах плюща. Недвижных, как бы парализованных собственным весом — только краткие дуновения жизни вспархивают вкруг них и стихают: падает лист, квакает лягушка во рву или сова на шерстяных своих крыльях уплывает к востоку по неторопливой спирали.
Было ли в этих отвесных каменных акрах нечто, говорившее о неподвижности более сложной, о гудящем безмолвии, залегшем внутри? Мелкие ветерки шебуршились во внешней оболочке замка; листья осыпались или сбивались птичьим крылом; дождь прекращался, капли осыпались с ползучих растений — но за стенами не менялся даже свет, разве что солнце прорывалось в анфиладу запыленных зал Южного крыла. Отрешенность.
Ибо все ушли на «Вографление». Дыхание Замка отлетело к берегам озера. А здесь остались лишь дряхлые каменные легкие. Ни шагов. Ни голосов. Только дерево, камень, дверные проемы, перила, коридоры, альковы, комната за комнатой, зала за залой, простор за простором.
Чудилось, что вот-вот, и некий неодушевленный Предмет стронется с места: сама собой откроется дверь, или закрутятся стрелки часов: безмолвие было слишком огромным, слишком насыщенным, чтобы Замок и дальше пребывал в этой титанической атрофии, — напряжение должно же было найти себе выход и внезапно прорваться, буйно, как вода сквозь треснувшую плотину, и тогда щиты послетали бы со ржавых крюков, треснули зеркала, вздыбились доски, и весь замок содрогнулся бы, забив стенами, будто крылами, раскололся и с грохотом пал.
Но ничего не происходило. Каждая зала стыла, раззявив пасть, неспособная закрыть ее. Тяжко распяленные каменные челюсти ныли. Двери зияли пустотой, словно оставленной выломанными из мертвой головы клыками! Ни звука, ничего, напоминающего о человеке.
Какое же движение совершалось в этих гигантских пещерах? Переползанье теней? Только в Южном крыле, там, куда забредало солнце. Какое еще? Ужель никакого?
Лишь жутковатая поступь котов. Лишь беззвучие ошеломленных котов, идущих строем, ненарушаемым строем, белым, как холст, одиноким, как долгий взмах руки. Куда пролегал их путь по просторам заброшенного замка, завороженного каменными пустотами? Из тиши в тишь. Все сгинуло. Жизнь, костный остов, дыхание; сгинули движение и эхо…
Коты текли. Текли бесшумно и неторопливо. Сквозь распахнутые двери текли они на маленьких лапках. Сплошной поток. Белых котов.
Под вознесшимся в тень небосводом шелушащихся херувимов коты перешли на бег. Колонны, сходящиеся в зябкой перспективе, стали для них столбовой дорогой. Трапезная распахнула свои безмолвные пустоши. Коты бежали по каменным плитам. По коридору с растрескавшейся штукатуркой. Одна пустая комната за другой — зала за залой, галерея за галереей, глубина за глубинами — пока акры серой кухни не разлеглись перед ними. Колоды для рубки мяса, печи и вертела стояли, недвижные, как алтари, посвященные мертвым. Далеко внизу под искривленными балками плыли коты белою лентой. В неторопливом течении их не было неуверенности. Хвост белой колонны исчез, и кухня вновь стала голой, как пещера на склоне лунной горы. Холодными лестницами коты поднялись на верхний этаж.
Куда она делась? Сквозь скучный полусвет тысячи зияний бежали они, с глазами, светящимися, как луны. Вверх по витым лестницам и вновь в другие миры, торя тропу в полуденных сумерках. Им не удавалось учуять ни шевеления, ни вибрации — она исчезла.
Но бег их не прерывался. Лига за лигой, спорой, неторопливой пробежкой. Вот промелькнула оловянная комната, за нею бронзовая, следом железная. По обеим сторонам от них скользнуло оружие — скользнули проходы — по обеим сторонам, — но ни единого живого дыхания не смогли они отыскать в Горменгасте.