Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.
— …очень любить эту стрелу…
Тетива, скрипя, поползла назад, к плечу.
Тела убитых уже убрали из мегарона. Часть для погребения вывезли рыдающие отцы, остальных я распорядился сжечь утром с подобающими почестями. Жаль, забыл уточнить — с какими именно. Могут неправильно понять. Из дюжины петель вынули дюжину рабынь, еще недавно через край полных кипящей жизни, а теперь годных лишь на корм воронам. Виновных в том, что любили заезжих женихов больше, чем следовало бы. Тринадцатая, самая дерзкая, оправдав свое имя — Черноцвет[3], — вчера родила сына. Надеюсь, крики совпали: первый детский и последний отцовский, когда стрела пронзила его грудь. Эвриклея велела закопать дитя вместе с матерью; я не стал возражать.
Падающее небо уже не причинит мне вреда. Во всяком случае, больше, чем причинило.
Я вернулся, но я еще вернусь.
Остров Заката
Манит покоем,
Ручьями плещет.
Не пей, о странник, из тех ручьев.
Покой опасен,
Покой обманчив,
Покой — покойным.
Ты жив, мой странник, спеши уйти…
Мне бы хотелось свести тени с тенями. Как сводят счеты. Убитых женихов — с погибшими в долине Скамандра. И пусть одни жалуются на неудачную смерть, а другие хвастаются удачной гибелью. Пусть меряются славой и бесславием. Наверное, я бы мог это сделать. Но знаю: пройдет миг, другой, и мне станет скучно. Лук и жизнь — одно; лук и смерть — одно[4]. Сын Гектора, сброшенный со Скейской башни, един с сыном рабыни, умерщвленным в день своего рождения. Дочери Приама, заколотые на могилах ахейцев, — и мои любвеобильные красотки, развешанные на столбах. Приам-троянец, кощунственно убитый у алтаря Зевса Оградного — женихи моей супруги тоже пытались прибегнуть к защите родового очага…
Озноб крадется вдоль хребта.
Если все повторить, я бы снова натянул лук. Лук Аполлона, с некоторых пор — лук Одиссея. Тайный голос убеждает меня в этом, и, разучившийся бояться, я боюсь, что он прав.
Остров Восхода
Манит лавиной,
Прельщает бурей.
Беги, о странник,
Не жди обвала.
Жизнь человека посередине,
На тонкой нити
Между покоем
И ураганом…
В последнее время, когда я вслушиваюсь в детский плач у предела, мне часто приходят на ум удивительные песни. Приходят и исчезают, расплываются утренней дымкой. Я забываю их почти сразу. Что-то подсказывает изнутри: эти песни запретны. Надеюсь, рано или поздно они забудут дорожку к Одиссею, сыну Лаэрта.
Но не сейчас.
Сейчас — это значит сейчас. Между «раньше» и «скоро». Блей, овца моей памяти! Дрожи в ужасе! Литься крови — густой, черной! Пейте, тени… вспоминайте…
Я буду пить с вами, судорожно глотая память.
Я вернусь.
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
ВРЕМЯ КУСАЕТ СВОЙ ХВОСТ
Не нам гадать о греческом Эребе,
Для женщин воск, что для мужчины медь.
Нам только в битвах выпадает жребий,
А им дано, гадая, умереть.
О. Мандельштам
СТРОФА-I
Шли-пришли-вышли…
Море обрушивалось на берег всей тяжестью, словно насильник-сатир — на застигнутую врасплох нимфу. Сгребало пригоршни грязного песка, вздымалось вверх, на дыбы, к бурлящей мути небес; злорадно медлило, прежде чем снова рухнуть на Авлиду, швырнув краденый песок в лицо Большой Земле. Тесно было морю в узости Эвбейского залива; хотелось простора. Обезумевшие чайки взахлеб орали над скалами, моля птичьих богов о милости; упрямые альбатросы молчали. От вони мокрых лент, намотанных на зубцы утесов, спирало дыхание. Случались бури посильнее, бывали куда более грозные штормы, но эта непогода, проигрывая в мощи, брала другим.
Грязь, дрянь, пакость.
— Корабль!. Смотрите, корабль!
— «Пенелопа»! Клянусь грудью Амфитриты, «Пенелопа»!
— Радуйтесь!
Ветер на лету подхватил крики, рванул с треском. Понес клочья в ярящуюся даль. Туда, где кренились набок три мачты, заблаговременно лишенные парусов, где надрывались гребцы и гнулись тростинками весла; где рождался из бури смоленый корпус «Пенелопы». Вернулось на крыльях ветра, удивительно ясное:
Вздымает море
Валы-громады,
Любая — чудо,
Любая — воин…
— Безумец! — в восторге захлебнулся кто-то. — Слава Многокорабельному!
…Лазурноруки,
Пеннокудрявы,
Драконьи шлемы,
Тритоньи гребни…
Старый гимн кормчих вдохнул в толпу на берегу новые силы. Едва корабль достиг отмели, люди ринулись в воду. Сбитые с ног, вдосталь наглотавшись соленой воды, они цеплялись друг за друга, руки тянулись к крутым бортам, тащили судно вперед, на спасительную сушу — и волны стихали вокруг, изумленные порывом смертных.
Вскоре корабль был в безопасности.
И почти сразу, словно уставшее проказничать дитя, заснула буря, подложив под чумазую щеку кулачок Авлиды.
Сколько досягал взгляд, берег усеивали шатры. Дымились кострища, даруя тепло, готовя еду и высушивая мокрую насквозь одежду. Отдыхали измученные суда, прикорнув на ясеневых катках. Солнце, изредка являясь в прорехах облаков, дивилось: великая армада, недавно отправившаяся под Трою добывать величия и подвигов, сейчас смотрелась блудным сыном, сполна вкусившим побоев. Песен не пели; явись в лагерь бродяга-аэд, прибили бы со зла. Больше молчали, недружелюбно поглядывая на соседа. В бедах всегда славно кого-нибудь обвинить. Почему не его, соседа?
Одиссей сидел в сторонке, возле «Пенелопы».
Хотелось лечь и сдохнуть, но сдохнуть было нельзя. Хотелось встать и уйти куда глаза глядят, но вокруг… глаза б не глядели! Хотелось, чтоб ничего не хотелось, но тогда не стоило бы так упрямо вырываться из цепких объятий моря. На дне покой, на дне тишина. Игра слов горше морской воды: на дне не надо заботиться о дне грядущем.
Все тело ломило, старый гимн кормчих застрял в глотке войлочным кляпом. Наверное, так чувствуют себя победители.
— С возвращеньицем! — насмешливо поздравил его проходящий мимо воин, голый по пояс. Латный запон[5] блестел влажными бляхами, напоминая яблоко в росе. — Подобру ли, поздорову?!