Андрей Лазарчук
Предчувствие: Антология «шестой волны»
Сейчас об этом почти забыли, а когда-то фантастику считали в «волнах».
«Первая волна»: от начала начал и до Ефремова (и включительно, и исключительно). Почему так? Нипочему. Считать легче.
«Вторая волна»: «шестидесятники». По срокам волна примерно и уложилась в это славное победами и поражениями десятилетие.
«Третья волна»: семидесятые и добрая половина восьмидесятых — да чуть ли и не все восьмидесятые.
«Четвёртая волна»: пришлась на «великую сушь» — конец восьмидесятых и первую половину девяностых.
«Пятая волна»: со второй половины девяностых и по настоящее время.
«Шестая волна»:…?
Присмотримся и попробуем определить видовые признаки.
(Всё, что будет сказано ниже, является частным мнением составителя. Кроме того, составитель прекрасно понимает, что любое обобщение ложно, поскольку из заявленного множества всегда можно вычленить то, что в это множество попало по недоразумению. «На примере данного „Собачьего сердца“ я доказываю…» — и так далее. Но! Не составитель вводил когда-то это деление на «волны». И вообще: попробуем более внимательно присмотреться к тому, что объединяет, а не к тому, что разделяет; к принадлежности, а не к уникальности. Это тоже интересно.)
* * *
Для «первой волны» характерно пристальное внимание к собственно фантастическому допущению. Фантастическая идея — это было наше всё. Завораживала сама возможность изобразить нечто такое, чего раньше никогда не было. Именно поэтому, как правило, всё прочее, что не входило в состав «фантастической идеи», выписывалось схематично, небрежно, штрихами.
«Вторая волна» родилась, на мой взгляд, из отрицания этой парадигмы. Пристальный интерес к фантастической идее остаётся, но главным становится другое, а именно: как влияет вот это фантастическое — на человека, общество, страну, человечество? На жизнь? Когда принцип сформировался, когда ему стали следовать многие авторы, — вот тогда и родился тот замечательный пласт фантастической литературы, который стал классикой жанра.
«Третья волна», как и положено, возникла из отрицания «второй». С одной стороны, это произошло по причине нарастания цензурного гнёта; с другой — сам метод «шестидесятников», развиваясь, приводил в близкой перспективе к слиянию фантастики и «мэйнстрима», то есть к исчезновению фантастики как таковой; это многих не устраивало. Поэтому вновь в центре внимания появилась «фантастическая идея» — но, разумеется, уже второй свежести; кроме того, в дополнение (а в конце концов и на смену) позитивистской научной мысли пришла мысль паранаучная, псевдонаучная и попросту религиозная.
Схематичность только наросла.
«Четвёртая волна», понятно, родилась из отрицания «третьей»… Роль фантастического допущения стала ничтожной, оно использовалось уже откровенно как приём. Напротив, изображение окружающего мира сделалось предельно реалистичным, гиперреалистичным, натуралистичным. Человек стал мерилом всего. Погружение в психологию достигло… и т. д.
Нет, кроме шуток: «четвёртая волна» обещала чертовски много. Не произошло — потому что именно на эти годы пришлись сначала издательский кризис, а следом — великая экспансия на наш рынок западной фантастики. «Четвёртая волна» не сдалась, не прогнулась, удержала фронт — но при этом погибла сама (как явление).
Неспроста, наверное, генеральной темой «четвёртой волны» было героическое поражение…
«Пятая волна» возникла из отрицания идеалов покойной «четвёртой». На смену теме героического поражения пришла тема героической победы над всем, что шевелится. Больше я, пожалуй, ничего не могу сказать о «пятой волне». Разве что — такой огромной ещё не было.
* * *
И вот — «шестая»… Время её пришло. Характерные черты можно только предполагать, идеалы — прогнозировать и предчувствовать. А пока — просто читаем.
Андрей ЛазарчукИрина Бахтина
По пути в никуда
Я представлял, как умру: будет непременно открыто окно, в нём небо, не важно какое, лишь бы не плотно задёрнутые шторы и не стена за окном. Ветер волнует занавески, если они есть. Занавески — не важно. Ночь, день, солнце, дождь — тоже не важно.
Я хотел бы умирать на снежно-белых, хрустящих от крахмала простынях. Пусть кто-нибудь будет рядом, пусть звенят склянки, чашки, пусть пахнет кофе. Потом запах пропадёт, стихнет звук…
Если бы я верил в другую жизнь, выпорхнул бы в окно из обмякшего тела. А так — мне всё равно, закроет ли кто-нибудь глаза моему трупу.
Всё вышло не по-моему. Я не помню своей смерти. Последнее, что я помню, это как сидел у телевизора с чашкой чая. Был ранний вечер, но я никуда не собирался идти. Как видно, я не запомнил не только своей смерти, но и всего, что ей предшествовало. Хорошо, если я умер в больнице, на свежей простыне. Но может случиться, что я сдох под забором, уткнувшись носом в собачье дерьмо. Так или иначе, я умер, и всё началось.
Мой агент сидит в кресле напротив, нога на ногу, откидывая голову при каждой фразе, которая кажется ему удачной. Он битый час рассказывает мне, что здесь нет времени, что это не чистилище, это не злая шутка чужой воли, он не знает, как это объяснить и вообще есть ли этому объяснение, но мы не израсходовали себя до конца, что-то в нас не позволяет нам исчезнуть…
— Прежде чем погрузиться в абсолютное небытие, нужно додумать, доделать, дочувствовать, допережить… Да, в известной степени допережить тоже.
— Но я умер, — напомнил я.
— Смерть не способ сбежать от забот. — Агент улыбнулся, не размыкая губ, и тряхнул головой.
— Не понимаю, зачем я буду что-то допережёвывать, если я уже мёртвый?! Или…
— Ну, это вряд ли, — утешил меня агент. — Выхода отсюда нет.
— А какой смысл?
— Вы при жизни исповедовали экзистенциализм?
— Да.
— Тогда к чему вам смысл? — Агент тряхнул головой.
Мы встали, он оставил на столе свою визитную карточку, ещё раз тряхнул головой на прощание и вышел.
Я огляделся. В комнате было пять углов. Две из пяти стен зашторены тяжёлыми зелёными портьерами. Мебель обита зелёным бархатом. На полу белый с зелёными листьями ковёр. Кресла, в которых мы только что сидели, расположились в центре комнаты у большого овального стола. В таких квартирах я при жизни даже в гостях не бывал. Следующая комната — кабинет: чёрный письменный стол, ленинское кресло в чехле, шкафы с книгами, кажущимися знакомыми мне. Я подёргал выдвижные ящики стола. Они оказались доверху набиты бумагами. Я достал из одного сверху линованный тетрадный лист. На нём детским почерком написано «Здравствуй». Под ним ещё два помятых листа, соединённых скрепкой. Текст отпечатан на плохой машинке, так что бумага кое-где пробита насквозь. Я сел в ленинское кресло и стал читать: