Он, наконец, оделся и пошел по дорожке прямо туда, где только что закатилось солнце. Он шел очень долго, не сворачивая к гаражу; шел, пока впереди не засветились огни центра. И весь этот длинный путь он пытался вспомнить, уходила ли Корели по вечерам, а если и уходила, то что при этом надевала. Но сама одежда не была для него доказательством достоверности ее вечерних прогулок — нет, просто ему хотелось с предельной точностью увидеть, как его жена двигается по комнате, и раздевается, и одевается, и все другое; и тонкая фигурка жены послушно маячила перед ним в полутьме и все надевала и снимала, надевала и снимала все те одежды, которые действительно у нее были, а потом и те, что Сит придумал; но, когда он подошел к самым первым домам центра, вдруг что-то словно оборвалось, и созданная его собственным воображением картина перестала ему повиноваться, отделилась от плоскости его видений и двинулась ему навстречу, запрокинув голову и высоко подняв худенькие острые локти, как это делают женщины, когда им нужно что-нибудь застегнуть сзади на спине.
Сит задохнулся и закрыл глаза. Подумать только, ее больше нет. Нет ее больше — такой. Подумать только. Как будто об этом можно думать. Это если женщина вспоминает мужчину, она помнит его ум, его тело и душу его ума. Но когда мужчина вспоминает женщину, он вспоминает и тело ее, и ум, и душу ее ума, и душу ее тела... Ох, не то, все не то! Только душу ее тела вспоминает он, если это была такая женщина, как Корели. Разве это память мысли?
Сит приоткрыл глаза, глотнул, собираясь с силами, чтобы снова пойти вперед. Странно, как ему не приходило в голову, что от Корели еще что-то осталось и это ”что-то”, запаянное в капсулу чужого тела, живет, и двигается, и, скорее всего, думает сейчас о нем. Малюсенькое такое ”что-то”. Ах, черт, что же ты сделала, Корели, как же ты убила душу своего тела! Он подумал еще раз, что малюсенькое ”что-то” думает сейчас о нем, и что-то от прежней спокойной уверенности вернулось к нему. Не разлюбила ведь, миленькая моя. Устала, не выдержала, а ведь любит. Решила спасать душу своего ума. Ты еще пожалеешь, миленькая моя.
Он перестал думать о малюсеньком ”что-то” и вошел в центр уже совсем прежним.
К нему подошла девочка и села рядом, положив локти на мокрую стойку. Сит скосил глаза и начал думать, поздороваться ему с ней или это излишне, и еще он понял, что не случайно забрел в этот тихонький замызганный бар, а выбрал его потому, что здесь принято разговаривать с посетителями. Он был здесь не впервые, но до сих пор хозяин не высылал к нему никого. Было видно, что ему этого не надо. А сейчас вот подошла, совсем глупый ребенок, и округлые локотки под узеньким рукавом, намокшим снизу.
— Один? — спросила девочка и носком туфли пошевелила теплую куртку Сита, валявшуюся на полу.
— Один, — медленно ответил Сит.
— Совсем? — переспросила она.
— Совсем, — сказал Сит, с трудом отлепляя губы от края стакана.
— Ка-кой! — протянула девочка. — А почему ты один?
Сит вдруг подумал, что во всем цикле опьянения есть несколько минут, когда ты совершенно беззащитен и кто угодно может влезть в тебя и вытянуть самое сокровенное; и ты сопротивляться не сможешь. Он совершенно точно знал это о себе и подозревал, что и у других так бывает.
— Хочешь выпить? — спросил Сиг.
— Нет, — сказала девочка, — очень горько и я не люблю; и разговаривать трудно после этого.
— У меня ушла жена.
Девочка положила подбородок на руки и стала смотреть на него широко раскрывшимися глазами,
— Совсем?
Сит кивнул.
— Стала... другой? — спросила девочка почти шепотом.
Сит снова кивнул.
— А это очень больно?
— Да, — сказал Сит, хотя ему и в голову не приходило, как же это на самом деле люди становятся неузнаваемыми. — Да. Это... Это так, словно с тебя сдирают кожу. И по голому мясу красят другой краской, чтобы непохоже было. А волосы наматывают...
— Ой, не надо, пожалуйста, не надо, а то я убегу, а хозяин...
Ну да, она расплачется и убежит, а хозяин ее выгонит. И всем будет хуже. Вот что ты натворила, Корели.
Девочка подняла куртку, встряхнула ее и положила Ситу на колени. Он машинально следил за ее движениями, безотчетно думая о том, что ни в чем она не напоминает Корели. Хотя, если уж меняться, то именно так, до неправдоподобия, до парадокса; и ведь она еще любит его, ну, конечно, любит, и знает, что ему худо, хуже некуда, и ее неминуемо потянет узнать, что с ним и кто с ним, и, уповая на свою неузнанность, она пойдет навстречу ему...
И уже не существовало ничего, абсолютно ничего на всем свете, кроме этого огромного и жалкого: ”а если?..”
Сит тихонько наклонился и осторожно, чтоб не напугать, чтоб не убежала, спросил:
— Ты бывала на самом севере?
— Ага, — сказала девочка, — совсем недавно.
— Там белые птицы.
— Да, мы видали.
— И снег.
— Да, глубокий, вот досюда.
— И звезды, такие яркие...
— Да, большие, — сказала она.
— А ты помнишь, какие именно?
Она покрутила головой, отыскивая то, с чем можно было бы сравнить звезды; ничего не нашла.
— Вот такие, — сказала она, отмеряя половину мизинца и показывая ему. — Вот.
— Они были такие яркие, что отражались в снегу, — горько сказал он.
— Наверное, — доверчиво согласилась она.
Сит встал и расплатился.
К середине этой ночи от него не осталось уже ничего прежнего. Отрезвевший и опустошенный, он брел по бесконечным улицам окраин, отыскивая последние ночные бары. Если ему попадалась отпертая дверь, он входил и, торопливо озираясь, находил ту, которая меньше всего походила на прежнюю Корели. Тогда он подзывал ее и спрашивал себе вина, и говорил ей: холодно; и она отвечала: да, на улице холодно, но мы закрываем; и она спешила принести ему вина, и он, мучаясь раз от раза все больше, говорил: холодно, как на севере, ты бывала на севере? Она подвигала к нему вино, расплескивая его на стол, и что-нибудь отвечала; но он продолжал: там были белые птицы, и снег, и звезды; она снова отвечала ему что-нибудь, все равно что, и он, не в силах уйти, не задав этого вопроса, спрашивал: а ты помнишь, какие это были звезды?..
А потом приходилось вставать, и расплачиваться, и уходить; и он снова брел по затворенным от него улицам ночных окраин, и путь его был бесконечен.
Было уже больше пяти. Астор шел пустеющим институтским коридором, и, по мере того как оставались позади стеклянные двери лабораторий и мастерских, уходили привычные дневные мысли, уходило все то, что делало его просто физиком. Оставалось пройти шагов двадцать, спуститься по традиционным ступеням вестибюля, миновать сосновую аллею и войти в свой дом, расположенный в каких-нибудь пяти минутах ходьбы от института и двадцати минутах полета до Союза писателей.