Вошла няня, пожилая, с очень добрым, как я теперь смутно вспоминаю, морщинистым лицом. Она помогла мне удержать на плечах накидку, поглядела на меня сбоку и, ничего не спросив, не знаю почему, взяла меня добро ниже локтя и повела по длинному белому коридору, ступая чуть впереди, осторожно, как слепого, направляя в больничную белую тишину.
Я шел за ней покорно, как больной, только что начавший ходить. Я шел, и такой же белый, пропахший лекарствами коридор, но другой больницы плыл перед моим сознанием.
Кажется, мне везло до сих пор, и я попадал в больницу лишь один раз. Это было что-то связанное с аппендицитом. Я лежал в Боткинской почти месяц, долгих изнуряющих четыре недели. Помню, как мама приходила ко мне в больницу. Нам полагался единственный день, когда родственники могли появляться в нашей палате. Мама приходила раньше всех и дожидалась под окнами своей минуты. Всегда раньше всех. Незаметная, седенькая, как будто смущенная оттого, что я вижу ее в окно, она махала мне рукой, придерживая другой кошелку с нехитрыми своими подарками.
Мне говорили: "Твоя пришла". И подходили к окну посмотреть на нее. Мне говорили: "Опять пришла!" И на другой день говорили,, и на третий, потому что мама приходила каждый день, когда свидания были запрещены категорически нашим главным, очень большим и знаменитым врачом.
Она подолгу ждала врачей главных и неглавных, ловила нянечек и шепталась с ними там под окнами, выспрашивая что-то, умоляя передать.
А ей до Боткинской нужно было ехать, кажется, на двух трамваях. Я так и не знаю, как она добиралась ко мне... И, сколько я ни упрашивал ее не делать этого, пожалеть себя, она виновато гладила мою руку, и потом, почти каждый день, я видел ее в осеннем больничном парке, одетую в старенькое зябкое пальто. И сердце сжималось у меня от непонятной боли.
Мне говорили: "Твоя пришла".
Она лежала такая мучительно худенькая, невесомая. Лежала в пустой палате, уронив голову с больничной подушки на жесткип матрац.
И первый раз в моей жизни, в первый раз она, моя мама, не поднялась мне навстречу, не открыла всегда будто виноватые от радости глаза и ничего не сказала.
Кажется, я стал перед ней на колени.
"Родненькая моя, как же так?.. Я виноват, я виноват... Хочешь, я буду стоять около тебя всю ночь, весь день, всю неделю, - кажется, твердил я сам себе. - Буду гладить слабую твою руку, чтобы ты услышала меня. Передам твоей руке мою кровь, мою силу, мое тепло... Как же так, мама, горькая моя, неповторимая... Неужели твое такое родное, живое, любящее, заботливое станет всего лишь воспоминанием и теплый комочек, всегда и всюду носимый мною, заледенеет во мне?.."
Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет...
Потом я перестал быть взрослым человеком. Потом... Когда среди ночи мама посмотрела на меня затемненными, совсем непонимающими глазами, протянула неверные пальцы к белой тумбочке, на которой лежал сморщенный черный кусок хлеба, и сказала неслышно:
- Сыночек, ты голодный... кушай... вот...
Бедная моя... До конца дней моих, до самых последних мгновений буду я помнить, как ты это сказала. В затмении, совсем ничего не понимая, не видя, не слыша, только единственное для тебя: кушай, сынок... Только рука, протянутая ко мне. Кушай, сыночек, ты, наверное, голодный...
Разве такое придумаешь? Это больно до судорог. Это больно потому, что нет ничего, не бывает, не может, наверное, быть, нельзя ничего найти равное беспамятной нежности твоей, боли твоей...
Утром в больницу приехал Шеф. Он растолкал меня.
- Едем спать, - сказал он. - Едем, ну я тебя прошу. Все равно сиденьем тут не поможешь. Я договорился, будет постоянная сиделка, самая хорошая сестра. Доктора вызвали самого... Ну, едем, пожалуйста, едем. Ты и так похож на пугало, смотреть противно. Едем.
Он увез меня к себе домой, в арбатский переулок.
- Мои все на даче. Вот ложись тут. А я запру тебя на четыре вамка. Спи. Вечером открою.
Старинная широченная кровать приняла меня, обхватила, увлекла в мягкий, бездонный провал. И сон этот был не сон... Разве я когда-нибудь записывал собственные сны?
Подходили ко мне седые люди в белом: один, другой, третий, четвертый, пятый, молча показывали на меня, пропадали, опять появлялись, пока самый настойчивый среди них, похожий на профессора, не сказал, не глядя на меня:
- Она никак не может пробиться к тебе.
Я хотел ответить ему, понимая, что это сон, хотел проснуться и не мог.
- Позвони маме...
Я кричал им, расплывчатым. И голоса не было, дыхания, слов, одна тянучая боль.
- Ты слишком легко позволил увести себя.
- Дайте мне микрофон, - просил я почему-то. - Я не хотел. Она же потеряла сознание...
- Тебя так легко уговорить?
Белый доктор качал головой, показывая на меня другим, и глаза у него были уже другие, глаза Шефа...
Я услышал, как он приглушенно переговаривается по телефону. Я встал, оделся и вышел к нему.
- Привет. Как спалось?
- Так себе.
- Ну вот и отлично. Садись, я посмотрю, какие запасы у нас в холодильнике.
Он, закатав рубашку до локтей, ставил на скатерть посуду.
- Кстати, не знаешь, как сделать гудок в телефоне помягче? - спросил он, поднимая трубку. - Гудит проклятый, как труба. Вот послушай...
- Давай поковыряю, - равнодушно предложил я.
- Как же, доверю я тебе, - он загородил аппарат. - Видишь, мне поставили... плоский, голубенький. Вот ямка для руки. Переносить удобно. Игрушка.
- Тогда зови мастера.
- Придется. Мой прежний аппарат мяукал, а не гудел. Привык я, ласковый был аппаратик...
Мы пили чай кирпичного цвета, жевали соленые бутерброды. Он подливал мне, подкладывал.
- Почему ты не женат? - спросил он.
- ???
- В самом деле?
- А ты?
- Не люблю этих интеллигентских штучек - отвечать вопросом на вопрос. Я был женат без малого пятнадцать лет.
- И, значит, у гебя есть возможность сравнивать, как было раньше и теперь.
- Она умерла.
- Прости, я не нарочно.
- Понимаю...
- Так вышло...
- Давай налью.
- Налей.
- Тебя надо женить, и как можно...
- Вот и мама так все время говорила.
- Надо. Сгоришь в одиночестве.
- А если попадется сквер-рная, злая? Как тогда? - вяло отшучивался я.
- Все может быть, все...
Мы закурили с ним. Я никогда не курю. Но теперь взял у него протянутую машинально сигарету и задымил просто так, за компанию. Два мужика - чего ж не подымить.
- Я тебе скажу, как это бывает... - затягиваясь, начал он. - Моя, вот, брала у меня все деньги... как жены берут... Не потому, что жадная была... нет... А я как-то не умел удерживать их... То куплю ерунду какую-нибудь или потеряю... Не умел, как она говорит, ни хранить, ни тратить... Она стала прятать их вот в этот ящик, - он показал на письменный стол. - Я знал, где они лежат... Смеялись мы. Там и замка-то нет... Но каждое утро, давая мне что-нибудь на день, она говорила: "Ну-ка, ну-ка выйди, голубчик, на кухню, отвернись, хитрюга, тебе только покажи..." Смешно, правда?