Встречаясь с Анютой, я испытывал что-то похожее на полет. Передо мной был простор, было пространство, надевшее на себя мини-юбку, телесного цвета чулки и покрасившее свою улыбку губной помадой, доставленной не то из Лондона, не то из Парижа.
Глядя на Анюту, шедшую со мной упругой походкой мимо деревьев Михайловского сада или сидящую рядом в двенадцатом ряду кинотеатра "Аврора", я старался определить свое положение в мире, словно обитое истертым плюшем кресло двенадцатого ряда кто-то перенес в центр разбегающейся Вселенной, туда, куда стягиваются все нити бытия.
Она тоже, как мне казалось, немножко идеализировала меня, хотя и отличалась завидной трезвостью. Ведь она жила в куда более реальном мире, чем я, проводящий по десять часов в своей мастерской возле большого холста, все еще дразнящего меня несбыточной надеждой превратиться в чудо.
О чем беседовали мы с Анютой? Конечно, не о симфониях Шостаковича и не о новеллах Франца Кафки. Мы беседовали о докторской колбасе, о том, почему она называется докторской, а не как-нибудь иначе. Мы вспоминали, какой ели недавно шашлык и каким чудесным оказалось пильзенское пиво, хранившее веселость и бодрость запечатанными в приятной формы бутылках. Но незначительность наших разговоров как нельзя лучше оттеняла то значительное, что олицетворяла собой Анюта, сумев весь мир превратить в себя, сразу обесценив всех других девушек-настоящих, будущих и прошлых.
-Анюта,-спрашивал я,-где вы родились?
- В больнице Софьи Перовской. Это почти рядом с нашим домом.
- А мне думалось, что вы родились не на земле, а в полете, когда самолет кружил над аэродромом, все увеличивая и увеличивая скорость. Да, видно, вы родились не на земле.
- Честное слово, в больнице Софьи Перовской. Моя мать работала телефонисткой. Тогда еще не было автоматической связи, и ей приходилось соединять и разъединять нетерпеливых людей. Нервная работенка. . - А ваша работа не нервная?
- Отчасти-да, отчасти-нет.
Слова сами текли и текли, не нащупывая очертания того мира, который уже давно творил случай, играя с нашими чувствами и желаниями в довольно странную игру.
То, что я, глядя на Анюту, терял всякое представление о реальности, - это было понятно и соответствовало моему характеру, а в какой-то мере и профессии. Но почему Анюта вообразила, что я-ожидающий вакансии гений, чье имя потомки будут произносить хмелея от уважения, - это было трудно понять, учитывая Анютину трезвость и знание жизни. Еще бы ей не знать жизнь, сопровождая своих современников, удобно расположившихся в креслах, висящих над бездной, и обслуживая пассажиров с дежурной улыбкой на крашеных губах, с улыбкой, явно намекавшей на какие-то особые отношения с пропастью, надевшей белоснежное, словно только что принесенное из ателье, платье, сшитое из облаков.
Посматривая на Анюту, я догадывался, почему не удался мне ее портрет, уже отодвинутый в угол и начавший покрываться пылью. Он не удался потому, что я писал Анюту, забывая, что она не кончается там, где кончаются ее руки и ноги. Она должна сливаться с фоном. А фон она забывала захватить с собой каждый раз, когда приходила позировать ко мне в мастерскую.
Она была продолжением самолета, поднявшегося в воздух, и синего неба, уже затосковавшего по ней и заглядывающего ко мне в окно. Я должен был на своем холсте одеть ее в платье, сшитое из облаков и занятое у бездны - самой щедрой из всех ее подруг.
- Твоя мать работала телефонисткой?
- Да, я тебе уже об этом говорила. Когда я была маленькая, я иногда набирала номер больницы, чтобы услышать мамин голос, и вешала, чтобы ей не мешать. Мне было странно, что ее голос служил всем и для всех она была невидимкой, а для меня мамой, приходившей усталой с ночного дежурства и сразу же ложившейся спать.
- И у нее, и у тебя очень современная профессия.
- А у тебя? .
- Древнее Адама. Еще неизвестно, чему человек научился раньше-болтать, как болтаем мы с тобой, или рисовать. Рисунок искреннее слова. Ты знаешь, что сказал великий французский художник Матисс?
- Что же он сказал?
- Он сказал, что человек, пожелавший стать художником, должен откусить себе язык. Он считал, что великое молчание живописи глубже и содержательнее любого разговора.
- Тогда давай немножко помолчим.
И мы молчали, словно подражая Вселенной, которая молчала миллиарды лет, молчала до тех пор, пока не появился человек и своим словом нарушил это великое молчание.
Минута превращалась в вечность, а вечность казалась короткой, как миг, и мы сидели рядом и пили вино, привезенное Анютой с юга в большой плетеной бутыли.
Я не помню, кто из нас первым нарушил молчание-Анюта или я. Речь шла об Анютином соседе по квартире, оценщике из комиссионки. По словам Анюты, он был преисполнен уважения к самому себе. Ведь он знал цену не только вещам, которые люди приносили в магазин и уносили оттуда. Он знал цену не только вещам, но и людям. И когда она говорила об этих людях, которым он знал цену, она почему-то улыбалась и смотрела на меня. По-видимому, он успел оценить меня, взвесив на своих невидимых весах, когда открывал мне дверь, и точно установил, сколько я стою.
11
Необыкновенный лес. Может быть, мне его так и назвать? Но разве лес может быть обыкновенным? Лес-всегда чудо. Уж не это ли я хотел доказать, когда часами стоял возле холста, все ожидая, что моя кисть принесет на своем кончике нечто противоречащее здравому смыслу. Но здравый смысл уже тогда остался в дураках, когда кроманьонский человек сделал первое изображение на стене Альтамирской пещеры, сумев своей гибкой линией догнать миг и проникнуть в жизнь.
Лес, пустивший свои корни в столетия, был, как и шумевшая с ним рядом река, неуловим, он не хотел сливаться ни с мыслью, ни с чувством, отлично понимая, что нет такой мысли и такого чувства, которое было бы способно посадить в раму мир, не повредив при этом его невидимые крылья. Все дело заключалось в крыльях. Пейзажист, изображая деревья, гонит от себя мысль, что эти деревья возникли не сегодня.
Изобразительное искусство всегда остается наедине с пространством, в котором длится все тот же миг.
Чтобы отвлечь себя от своей работы, я уходил в другую половину мастерской. Там работал Иван Иванович Смирнов, пытавшийся с помощью жалкого букетика цветов проникнуть в другое измерение, в измерение, где навсегда задержался покой, приплывший сюда вместе с радостью неизвестно откуда.
Волшебство не давалось Ивану Ивановичу, но он не терял надежды. С каждым годом, с каждым месяцем, с каждым часом он приближался на сантиметр к еще не осуществленному чуду. Он приближался на сантиметр, а впереди были бесчисленные километры. Но Иван Иванович подсчитал, что к концу жизни (а он должен прожить, как Сарьян, девяносто три года) он переступит через грань и проникнет в другое измерение, как проникли туда Сезанн, Матисс, Александр Иванов и великие мастера итальянского Возрождения.