Сколько, сколько нас было в юности, когда ни один еще ничего этого не имел — этого ненужного нам мусора, ибо все мы замахивались на большее и потому прекрасно понимали, что все, за что так жадно и одержимо хватаются другие, всего лишь — мусор, и особенно отчетливо люди чувствуют это на финише, о котором многие, увлеченные гонкой за черт знает чем, почему-то забывают (кстати, может, все здесь и не так, возможно, люди и начинают гонку за черт знает чем, чтобы забыть о финише).
И как мало осталось нас потом, после пятого курса, а тем более позже, когда впереди угрожающе замаячил огромный соблазнительный бытовой уют!
И мы уже не удивлялись, что нас могут бросить, что нас однажды могут предать, наученные горьким опытом, мы начинали понимать, что человек, видимо, и в самом деле не шибко силен, как не раз говорил Олешников, сильным вообще быть трудно, намного легче быть обиженным, ибо тогда есть надежда, что кто-нибудь когда-нибудь тебя пожалеет, а сильного жалеть некому, все только и ждут, когда их станут жалеть. И еще Олешников говорил, что намного легче быть послушным, возможно, это и так, а возможно, и нет, быть может, все сводится к более простому: каждый сможет понести столько, сколько поднимет, и потому не следует удивляться, а тем более обижаться, что друг твой сегодня приветливо улыбается тебе и клянется в верности и любви, а завтра за твоей спиной начинает над тобой насмехаться, шевеля пальцем у виска: что с него возьмешь, мол, обалдел из-за своей науки, закомплексовался…
Мы оставались в одиночестве, как на пустом безлюдном острове, точнее, даже и не на острове, а как бы в лодке без руля и ветрил, которую мощное морское течение оторвало от берега и понесло невесть куда. И хотя мы понимали, что еще не поздно выскочить из лодки и с невероятным напряжением сил добраться до спасительного берега, однако ничего не делали, только молча наблюдали, как в туманной дали навеки скрывается все то, среди чего мы росли, во что когда-то верили и на что когда-то надеялись. И еще, как это повелось в жизни, мы дружно, молча, каждый самостоятельно оправдывали себя в том, что жизнь человеческая это и есть движение, неумолимое движение от одного берега к другому — от берега неразумного и, возможно, только поэтому счастливого детства к берегу спокойного рассудительного взросления, от берега неведения к берегу познания, от берега появления из ничего и исчезновения в ничто…
О-о, сколь много мы тогда знали и поэтому с такой легкостью и быстротой находили оправдание всему на свете.
А тем более себе…
…Олешников, когда мы втроем поехали в Житиво хоронить его отца, так ни разу и не заплакал.
Мы зашли в его хату, остающуюся отныне пустой, — от порога и далее, во второй половине, везде толпились сельчане, как и обычно на похоронах в Житиве, здесь в основном были женщины, одни молча сгрудились у стены, другие, постояв рядом с покойником, посмотрев на все то обязательное и загадочное, с чем когда-то должен столкнуться каждый человек, выходили из хаты, уступая место вновь пришедшим, — так вот, мы прошли между молчаливыми женщинами, как когда-то впервые молча шли по коридору института, Олешников, Лабутько и я, и там, во второй, чистой половине хаты, меня словно кто-то невидимый и грозный толкнул в грудь — увидел покойника, который неподвижно лежал в красном углу на накрытых ковром досках.
…Как и во всех житивских хатах, раньше в этом углу висела икона, позже ее то ли выбросили, то ли спрятали, а место под иконой заняли телевизоры, сначала маленькие, с линзой, затем побольше — черно-белые «Рекорды», а в последние годы — цветные «Горизонты».
Олешников молча — как мы уже тогда отдалились, отплыли от родного знакомого берега, ибо я почему-то был уверен, что не только я и Лабутько, но даже он, сын Олешникова, понимал и чувствовал фальшь поцелуя! — как по обязанности, притронулся губами к тому неподвижно холодному чужому желто-восковому, что осталось от отца и что с сущностью отца уже не имело ничего общего, а затем, спокойно отвернувшись от этого желто-воскового, бросил взгляд на нас, на житивских баб и старушек, которые так же молча, как и он, поджав губы, смотрели на нас.
И неизвестно, чего больше было в их неподвижном взгляде: сочувствия, одобрения или возмущения?..
Я взглянул на побледневшего Олешникова. Мне показалось, что он кого-то ищет.
Возможно, себя, мальчишку, который когда-то прижимался к отцу, повисал на его руках.
Возможно, и не только себя. И даже не живого отца, а всех нас, прежних, когда мы сидели на скамейке у хаты Олешникова, укутанные теменью, когда мы ощущали запахи трав, смотрели на дрожащий свет звезд и, болтая ногами, вели беседу о Березове, обо всех тех манящих стежках-дорожках, что открывались перед нами, словно бы наши родители их специально протоптали в ожидании, когда же мы закончим школу и махнем отсюда, из Житива, совсем не вспоминая не только Житиво, но и наших отцов и матерей, — о них если и думалось, то как о чем-то вечном, что всегда было, есть и будет.
Как звезды над головой, зажигающиеся каждой ночью.
Как летняя соловьиная песня в кустах сирени.
Как роща за Житивкой с возвышающейся Лысой горой.
Как вообще самое Житиво.
А затем Олешников спохватился и быстро вышел из хаты во двор, где стоял желтый и пахнущий живицей гроб, изготовленный по новой в Житиве заведенке — не во дворе покойника или соседа, как делалось прежде, а на колхозном дворе, где стояла столярная мастерская с электропилами и электрорубанками — быстро и легко, не надо, как раньше, полдня с рубанком возиться…
Белое солнце поднималось на небе все выше и выше, наступил полдень, потом оно стало медленно опускаться, и странно, к вечеру, когда из хаты на мужских плечах выносили гроб с чем-то застывшим желто-восковым, солнце, кажется, снова приподнялось, чтобы в последний раз ярким теплым светом согреть холодное неживое лицо. Под траурную мелодию музыкантов, нанятых в Березове за деньги, гроб осторожно установили на грузовой колхозный автомобиль с открытыми бортами, а затем не сильно большая процессия житивцев двинулась за грузовиком в ту сторону, где было кладбище у знакомой с детства кручи и на котором деревенские парни уже вырыли неглубокую, метра на два, продолговатую яму — какими же страшными и глубокими казались нам когда-то эти ямы. На веревках гроб с покойником опустили в яму, молча и как-то слишком деловито, без крика и надгробных рыданий, тоже по новой в Житиве заведенке, и вскоре на месте ямы вырос холмик земли, его молча обложили железными венками, привезенными из Березова…