До вторжения фишфрогов я как-то не задумывался над этим. Чувствовал, но не осознавал своего одиночества. И только теперь, слушая Вадю, порывавшегося куда-то бежать, кого-то спасать, делать какие-то никчемушные благоглупости, понял всю бесцельность его порывов. И собственной прошлой жизни, и той, что еще предстояло прожить. Вера в то, что жизнь каждый день начинается заново и сулит всякие необыкновенности, растаяла и, как писал Блок: «Нам ясен долгий путь», который, выражаясь словами Грина, есть «дорога никуда».
В языках пламени передо мной проплывали смутные видения детства. Воспоминания о том, как я тяготился любовью матери, любовью, которая была, с одной стороны, похожа на привязанность обезьяны к своему голозадому детищу, а с другой — любовью собственника. Я был предметом любви. Мама любила меня не за то, каким я был, а просто за то, что я был ее сыном. До какого-то времени это было здорово, и я вовсю этим пользовался. А потом стало противно и стыдно. Стыдно за нее и за себя. И безмерно жаль ее неудавшуюся, нескладную жизнь. Только эта жалость и давала мне силы терпеливо выслушивать ее упреки, что вот, дескать, жизнь на меня положила, а я… Слава богу, этому пришел конец, когда у нее появился Даниил Сергеевич, а у меня — Ленка, и мы разбежались по отдельным берлогам.
Мама зря меня упрекала. Я вырос умненьким, благоразумненьким и не бегал вместо школы в кукольный театр, как ужасненький авантюрист и проходимец с длинным носом. К тому же я был везунчиком, и на первый взгляд все у нас с Ленкой ладилось. Вот только пусто было и правильно все до ужаса. Театры, кино, походы на байдарках во время летнего отпуска. Я научился расписывать пулю — хитроумному способу убивать время, о котором Маринина сказала как-то по телику, что «преферанс — это жизнь». Я даже начал смотреть телевизор, и только болеть за «Зенит» так и не сумел себя заставить.
Все как в старой шутке о цыгане, который учил лошадь голодать. Совсем было уже научил — три дня не ела — жаль, на четвертый сдохла. А я сбежал от Ленки, дабы начать новую жизнь. Перешел из шибко глянцевого журнала в «ЧАД». Но новая жизнь оказалась не краше старой. Хоть в монастырь, право, иди! Вот только кто меня туда возьмет, и к чему мне самосовершенствоваться? Век учись, а помрешь-то все одно дурнем… И вот что паскуднее всего — некому мне позавидовать, не с кого взять пример, как обустроиться в этом холодном и пустом мире!
Так что если акваноиды испепелят нашу Землю, клянусь, я не пожалею. То есть жаль будет, конечно, лесов и полей, просторного неба в нагромождении жемчужных гряд облаков, речек и озер, хмурого Балтийского моря и всех тех зеленых и теплых морей, которые мне так и не довелось увидеть. Хотя их-то фишфрогам зачем уничтожать? Достаточно истребить человеков, а остальное использовать с большим умом. У рачительного хозяина такое добро не пропадет…
* * *
Дверь не запиралась и не скрипнула, когда я, поместив огарок свечи в консервную банку, вошел в комнату Яны. В крохотной комнатке было жарко, и она спала, сбив одеяло в ноги и раскинув руки так, что пирамидки сосков отчетливо проступали под черной футболкой. Голова была закинута, и мне виден был только ее профиль, похожий на профиль Пушкина, но едва я поставил свечу на занимавший половину комнаты столик, как она повернулась и уставилась на меня огромными, немигающими глазами.
— Уйди, — сказала Яна, и мне действительно захотелось уйти.
Я не люблю усложнять себе жизнь, и только мысль о караулившем за дверью одиночестве заставила меня остаться. Сняв рубашку, я бросил ее на стол и задул свечу.
— Уйди! — прошептала она, когда я сел на край кровати. — Уйди, дурак! Козел! Тупица!
Я ощутил, как она отпрянула от меня, вжимаясь в стену, и лег на освободившийся край кровати. Она вцепилась мне в волосы, а я притиснул ее к себе, пожалев, что не был паинькой и не пошел спать.
Яна попыталась ударить меня коленом в пах, но я опередил ее — обнял за плечи и коснулся губами ее сухих, жарких губ. Она могла укусить меня, но вместо этого мы потерлись губами, словно обмениваясь верительными грамотами, и пальцы Яны разжались. Мои губы пробежали по ее подбородку, шее. Она потянула мою голову к себе, подставляя губы для поцелуя.
Все было именно так, как должно было быть. Она не уехала из Питера и не ушла из квартиры матери, потому что ждала меня. Не из-за того, что я такой уж хороший — просто больше ждать было некого, а одиночество — пытка, придуманная не для меня одного. Она знала, чем все это кончится, и грубила, не желая подчиняться предначертанной судьбе. Сидя у печки и глядя в огонь, я бессознательно складывал кусочки несложной мозаики и тоже знал, чем все это кончится. Я не хотел этой новой мороки, но, видно, во мне, как в каждом мужчине, живет инстинкт покорителя горных вершин, до которых, по совести говоря, нам нет никакого дела. И если бы Яна не нахамила мне, отходя ко сну, я бы не стал входить в ее комнату…
Когда я начал целовать ее груди, она задышала часто, неровно, от нее запахло женщиной. Чутко реагируя на мои. ласки, она широко раскинула ноги, и источаемая ею влага, ее готовность, после всех этих лицемерных воплей: «Уйди! Козел! Тупица!» — неожиданно разозлили меня.
— У тебя здоровые инстинкты, — сказал я, но она, вместо того чтобы обидеться, рассмеялась хриплым, торжествующим смехом и начала стаскивать с меня джинсы.
* * *
В ней не было ничего особенного. Молодая, хорошенькая самочка. В меру зажатая, в меру бесстыдная. Начитанная и развитая значительно больше своих сверстниц, нервная, как и положено предсказательницам и экстрасенсам, но в общем такая же глупая и наивная, мечтающая, как нынче принято, не о принце, а о супермене из спецназа, который окажется к тому же еще и сыном богатеньких родителей.
Зачем, спрашивается, она мне нужна? — подумал я безо всякого любопытства, разглядывая ее в мутном свете зарождающегося дня. Неужто это и впрямь закон продолжения рода во что бы то ни стало, кидающий нас в объятия друг друга на пороге смерти? А тут еще это нестерпимое чувство одиночества… Впрочем, вопрос «зачем» — самый болезненный и бессмысленный из всех, и возвращаться к нему я не собирался.
— Подкинь дров.
Я хотел посмотреть на нее, и она, догадавшись об этом, рассмеялась. Скинула на стул одеяло, в которое куталась, словно в тогу, и присела перед печкой. Открыла заслонку, кинула в топку несколько полешков. Золотые и алые отблески огня заструились по молочно-белой коже и черным как смоль волосам.
Мы дурно друг о друге думали?
Мы были слишком далеки.
Но теперь-то, в этой крошечной хижине,
прибитые вместе к одной судьбе,
будем ли мы оставаться врагами?
Придется растить в себе любовь,
коли нельзя друг от друга уйти, —
продекламировала Яна, поворачивая ко мне словно отчеканенный из золота профиль. Он совсем не походил на пушкинский, и я удивился, как это мне могла прийти в голову такая ересь.