Нож, лежащий на столе, словно бы совершил прыжок, чтобы очутиться в его руке, а мой хмель улетучился без остатка при виде человека, который быстро нанес себе несколько ударов лезвием, стараясь перерезать горло…
Я и фельдфебель бросились на него и вырвали нож, но должны были сознаться, что слишком поздно: на беглый взгляд, ранения не могли кончиться выздоровлением.
И все-таки он выздоровел и явился обратно в свою часть, откуда по собственной просьбе был переведен на бронепоезд. Я тоже перевелся бы на его месте: не надо было иметь много прозорливости, чтобы на всех лицах читать болезненное любопытство и плохо скрытую уверенность, что расплата за третью осечку неминуема. В это верили все и об этом говорили слишком громко — речи могли доходить до его слуха…
Теперь мне известно, что на бронепоезде ничего не знали о его предыдущих похождениях, и поэтому его смерти, последовавшей во время ночного боя, смерти при захлебывающемся такании пулеметов, со вспыхивающими во мраке огоньками ответных выстрелов и напряженной суетой перебежек, — не было придано никакого сверхъестественного значения.
Но меня — меня мучает все происшедшее, — поневоле напрашивается вопрос: о чем оно свидетельствует?
О том ли, что я и другие, бывшие свидетели этих сцен, — своим необдуманным поведением и намеками наталкивали Гржебина на мысль о его обреченности, которая в результате превратилась в манию, или же — то было наказание, низринувшееся из таинственного мира неведомых сил, за кощунственное поведение?
Кроткий лик Христа чудится мне в поднебесьи, и мне хочется воскликнуть:
— Ты, о Ты, Всепрощающий! Доколе Ты будешь переносить поругание Твоих храмов, которые, камень за камнем, кощунственной рукой растаскиваются на моей Родине? Разве действительно нет предела твоей кротости, необъятной, как эфирный океан Вселенной?
Когда меня, как единственного друга художника Багрова, спрашивали, почему он так внезапно исчез из Харбина и где он теперь, — я отвечал пожатием плеч и коротким — «не знаю», — а в большинстве случаев отделывался молчанием, потому что Багров категорически запретил мне говорить об этом вплоть до назначенного им дня… Впрочем, меня скоро и совсем перестали спрашивать о нем; память об исчезнувшем подчас бывает не долговечнее тени бегущего по небу облачка: промелькнуло темное пятно — и нет его… Я даже улыбнулся, хотя боль и искажала мою улыбку. А однажды она стала похожей на плач, когда один из моих знакомых сообщил, что видел Багрова в Шанхае — в баре… Он был, будто бы, в элегантном костюме и белой панаме…
Я улыбнулся, чтобы не заплакать; только я один знал, что Багрова нет в Шанхае, не было и никогда там не будет, что он уже подошел к той грани, за которой теряется след человеческий и начинается тропа вечности…
Но я не мог говорить об этом! Не мог, вплоть до сегодняшнего дня, когда я, наконец, получил то, чего ожидал со страхом, все еще в глубине души надеясь, что земная жизнь, полная радужных мечтаний и зовущая к отважной борьбе, перетянет чашу весов с жуткими, потусторонними тенями, и мой друг будет жить…
Но надежда была слаба, как болотный огонек, живущий до первого дуновения, и сегодня утром предчувствия так стеснили мою грудь, что я то и дело бросал боязливые взгляды в окно, на пустынный переулок, в ожидании посланца с известием о смерти моего друга. И когда хозяйка пришла сказать, что оборванный буддийский монах звонит у дверей и требует меня, — я был совершенно подготовлен к этому и спокоен. Я даже поправил хозяйку, сказав, что это — не буддийский, а даосский монах, хотя — где же ей разбираться в этом и для чего?..
Я перешагнул порог и на веранде встретил взгляд сухощавого, спокойного и бесстрастного, — как маньчжурское небо, как степь, — монаха.
Не говоря ни слова, он передал мне сверток, низко поклонился и сразу стал спускаться обратно по лестнице. Я пытался его остановить, хотел пригласить в комнату, подробно расспросить, но он не останавливался и, поклонившись мне еще раз на ходу, ушел.
Тогда я понял, что ему дан был наказ не вступать в разговоры.
Я заперся в комнате и развернул сверток, хорошо зная его содержимое. С шуршанием оттуда выпала картина моего друга — «Маньчжурская принцесса» — и лоскуток бумаги с нацарапанным слабеющей рукою: «Свершается. Б».
И чем больше смотрел я в нездешние глаза девушки на картине, тем больше во мне зрела решимость раскрыть перед людьми тайну исчезновения Багрова, рассказать про «Маньчжурскую принцессу» и таинственные тропы, уводящие живых в вечность.
И еще захотелось мне дать хоть слабое понятие о душе человека и художника, который всех поражал неистовством своей необузданной фантазии; художника, который создавал полотна, где горы давили зрителя своей тяжестью, где ясно ощущались тысячелетия, застрявшие в змеевидных ущельях, и где в причудливых сплетениях корчились тела с запрокинутыми в исступлении страсти головами. Пышущие пламенем губы рвали там огненные поцелуи с задымившихся ртов…
Да, этот человек всегда отличался от нас, обыкновенных уравновешенных людей. Только он мог, покидая концертный зал, изливаться мне в странных жалобах:
— Почему мир так жесток? В нем есть волшебные звуки, музыка, говорящая духу и окрыляющая его возвышенным обманом о любви и вечной красоте, которых мы никогда не встречали среди людей!..
Это он, первый раз услышав гавайскую мелодию, распродал все пожитки и поехал на родину этих стонущих мелодий, чтоб остаться там навеки… Но так же быстро он вернулся оттуда возмущенный, и говорил, что Гавайи — громадный публичный дом для команд и пассажиров тихоокеанских судов! По его мнению, счастье и любовь покинули эту страну, как только там стали высаживаться купцы и чиновники цивилизованных стран… Он был жестоко обманут!
И гибель этого человека началась как раз с того дня, когда он приехал ко мне, в затерянный в горной стране Чен-бо-шань китайский городок.
Я сдавал там китайскому коммерсанту партию жатвенных машин и имел неосторожность написать Багрову о прелести окрестных гор с вечно сизой пеленой дымчатого тумана и про девственные трущобы.
А через три дня после отправления письма Багров рано утром появился в моей комнате и со смехом стал тормошить меня в постели: я еще не вставал.
В тот же день, после обеда, сытые маньчжурские лошадки затрусили под деревянными седлами, унося нас в горы, которые мне хотелось показать своему другу.