Он приподнял голову и в мареве из синих, зеленых, оранжевых кругов и молний, дергающихся в ослепительном солнечном сиянии неправдоподобно яркого дня, увидел стоящих в нескольких шагах людей. Совершенно незнакомых, пристально-внимательных. Никого из друзей, соратников, вчерашних единоверцев рядом не было. Даже следов их пребывания не было заметно, и не было самого главного, не было Учителя. Где все они? В чем дело? Тяжелая, свинцово-опустошенная голова ответа не давала, только гулко, каким-то эхом гудело в ней вчерашнее: все вместе! До конца!
— Ну вставай давай, пора, — мягко проговорил легионер в короткой пластинчатой юбчоночке, державший под мышкой красивый шлем с гребнем.
Оружие из ножен никто не вынимал, да и вообще вид у служилых людей был вполне добродушный.
— Слыхал, чего сказано! — развопился вдруг гугнивый, припадая на левую, подбежал вплотную и с маху несколько раз, кривя сморщенное коричневое лицо, ударил в бок жесткой заскорузлой сандалией. — Подымайся, гнида! Ты еще тут изгиляться, гад, над господами хорошими?! Убью-у-у!
Обожгла не столько боль, сколь отчаянная наглость кривоногого гугнивца. Резко поднимаясь на ноги, он, почти не глядя, со всей силы ткнул кулаком в сторону обидчика, промахнулся, чуть не упал плашмя. Но с того хватило — гугнивый отскочил, как блудливый, всего боящийся кот, спрятался за стволом дерева, яростно тараща оттуда свои базедово-лупоглазые, выпученные, почти вываливающиеся наружу глаза: две маслянисто-черные сливы, заключенные в желтушечные яблоки белков. Шестерка! Холуй!
— Пойдем с нами, — еще мягче сказал легионер без шлема. И даже несколько смущенно пожал плечами, дескать, что поделаешь — служба!
Двое подскочили с боков, схватили под руки. Сзади послышался ехидный смешок гугнивого — острая боль пронзила все тело, удар пришелся в копчик, в самую косточку, зверский удар, от которого он чуть не упал прямо вперед, на легионера со шлемом под мышкой. Двое с боков стиснули сильнее, не давая обернуться.
— За что?! — невольно и визгливо вырвалось у него. — За что?!
— Кому положено, знают, за что, — спокойно и вежливо пояснил главный легионер, которого гугнивый называл центурионом, явно завышая его в чинах по своей холуйской натуре. Пошли, там разберутся.
И его поволокли неожиданно быстро, с необъяснимой и несуразной спешностью, подгоняя тычками, пинками, короткими и небольными, но обидными зуботычинами. Главный столь же быстро шел рядом, поглядывал, часто моргая обожженными солнцем, почти безресничными веками. В его светлых, выгоревших глазах стояла тяжелая и, казалось, вечная тоска, отражающая всю мировую скорбь. Нелегок, видно, был гребнистый шлем, нелегок.
— Ты зла не держи, парень, — проговорил главный неожиданно сипло, с видимой натугой, наверное, поборов в себе многое, — мы тут и ни при чем, получается, понимаешь? По рукам — по ногам опутаны, до седьмого колена. Повязали, бесы! Это видимость только, что власть наша, — ни хрена, парень, все повязаны, хоть в петлю! Вот и пляши себе на здоровье под дуду, хоть с улыбочкой, хоть со слезами, а пляши! — По щеке легионера и впрямь, наверное от жгучих лучей, прокатилась слезинка, след тут же подсох, да вот в глазах тоски не убавилось. — Так что прости, парень, не обессудь.
— Чего плетешься еле! — сзади последовал еще один пинок гугнивого. — Это тебе не на вечерях рассиживать, сволочь!
Ответить ему не было возможности. Главный легионер вырвался на несколько шагов вперед и уже не оборачивался: спина и шея его были неестественно напряжены, будто и его гнали пинками и тычками по этой пыльной тропинке. Сады уже закончились. И дорожка вилась меж холмов, на которых стали появляться первые зеваки. С каждой минутой их становилось все больше.
Зрелище они из себя являли необычайно разноликое и пестрое. Толпы множились и уже покрывали собою почти все склоны холмов. От молчаливого созерцания они постепенно переходили к более активным действиям — воздух, и без того прокаленный и тяжелый, наполнился гулом тысяч голосов. И из этого гула уже можно было выделить отдельные крикливые возгласы, злобные и плаксивые, торжествующие и сочувствующие, но по большей части возгласы и вопли алчущие. И становилось до обидного больно — до чего же не терпится этим людям, до чего же алчут они чужих страшных мук, будто в этом есть какое-то облегчение для себя!
— Попались наконец-то! — вопило истошно злорадство. — Так им! Вот посодют на кол-то, тода нарушать не станут!
— Да чего там, ребята, бей их камнями! — вырывалось из чьей-то груди нетерпение, жажда деяний.
— Жечь их, дотла жечь!
— До двенадцатого колена, гадов!
— Погодь, погодь ты, быстрые очень! Тут надо медленно, тут надо жилы драть, тянуть потихоньку — вот тогда осознают!
— Рви их в клочья!
Кого их? Он ведь один, его одного волокут по этой пыльной и непонятной дороге. Нет, все бред, все помутнение разума, галлюцинации. Не может быть такого, не может!
— Вишь, как тебя привечают! — Гугнивый оказался совсем рядом, сбоку. Тощей, но костляво-мохнатой рукой он обвил плечи и приторно шептал в ухо, омачивая его теплой, вонючей слюной: — Ничто, пострадаешь за всех, малый, искупишь их грехи. Не-е, ты тока погляди на них, голубь, как они тебя любят, ты погляди тока! Неужто за таких и пострадать жаль?! Хе-хе-хе!
Он ничего не понимал. Это была какая-то страшная ошибка: куда его волокут, зачем? Откуда эти жуткие рожи по краям дороги? Где те сирые и убогие, за которых они готовились заступиться? Где вдовицы, несчастные и страждущие, где сироты и обездоленные? И главное, почему он один?! Почему вся эта лютая злоба и ненависть направлены на него и только на него? Почему столь злорадно улюлюкают вслед невесть откуда появившиеся мальчишки-несмышленыши, им-то он что сделал? Голова и тело не выдерживали такого чудовищного напряжения, ему казалось, что еще миг — и он упадет, умрет, тут же, под ногами рассвирепевшей толпы. Но он не падал, не умирал. Он так же быстро бежал, подталкиваемый своими неутомимыми стражниками и вездесущим гугнивым бесом.
— За что? Почему меня? Это ошибка! — почти прокричал он осипшим, не своим голосом.
Гугнивый тут же обдал жаром и мокротой ухо:
— Ну и ошибочка, ну так что ж теперь-то. Кого надо, сам знаешь, не нашли, упустили, стало быть, — голос его все добрел, мягчал, наливался сиропом, — а чем ты хуже, голубочек, ну чем, и ты сойдешь! Вон, вишь как народ тебя встречает уже и полюбить успел, ты ему кланяйся за это, голубок, кланяйся!
— Распять его! — вопила толпа. — Распять! Жечь!! Жилы драть! Чего-о тя-я-янете-е! Распя-я-ять!!!
Гугнивый вдруг отскочил в сторону, засуетился, громко покрикивая: