Я еще не ведаю о том, что будущий рассказ напечатает в тридцать втором году толстый журнал "Звезда" и что О.Э.Мандельштам, остановив меня в столовой Ленкублита, спросит:
- Молодой человек, вы разве бывали в Париже?
- Нет, еще не бывал.
- Так зачем же вы пишете о французском художнике?
Я пишу рассказ, а рядом стоят мои соседи по комнате и дают советы.
Неприбранная комната с ржавым жестяным бидоном просится на страницу, которую я пишу.
Соскучившись по тишине, я иду навестить тетю и двоюродную сестру в Тучков переулок, № 1, в маленькую квартирку, где я жил до переезда в Мытню.
Сейчас я пишу об этом, пытаясь оторваться от "теперь" и попасть в "тогда", как будто мысль способна возвратить в прошлое и принести его сюда во всей его таинственной и волшебной неповторимости.
В детстве двоюродная сестра олицетворяла собой мир, его доброту и душевную щедрость, она заменяла мне рано умершую мать.
Все это давно отделилось от меня, стало прошлым, но часто возвращалось в моих снах и возвращается сейчас, с удивительной точностью восстанавливая давно забытую квартирку и прекрасное лицо моей двоюродной сестры с большими глазами, полными иронической грусти и полунасмешливой ласки.
Но в эти часы, когда я переходил Биржевой мост и, пройдя мимо библиотеки Академии наук, сворачивал в переулок, который, как в будущих снах, куда более пластичных, чем зыбкие воспоминания, всякий раз приводил меня в тупичок, к обитой старой клеенкой двери, - но в эти часы я имел дело с реальностью, а не с ее отражением, казавшимся мне всегда конкретнее реальности.
Придя в квартиру, я заглядывал в овальное зеркало. Но зеркало не хотело признаваться в старом знакомстве и показывало мне не мое, а чужое, только притворявшееся моим лицом. Зеркало мстило мне за измену, за то, что, забрав плетенную из соломы корзинку, я переехал из доброй квартирки в недобрую и пока чужую мне Мытню.
Вещи тоже сердились на меня и всякий раз пытались потерять свое обличье, как потеряли его все предметы в Мытне, зарегистрированные в толстой инвентарной книге, с которой комендант общежития время от времени ходил по этажам и сличал написанное с существующим и наличным.
А вот эти вещи жили еще в Енисейске, в квартире, в которой тетя принимала ссыльных большевиков, а позже в Томске, и из Томска совершили путь на Васильевский остров, давно подружившись с моими привычками, в том числе с дурной привычкой ложиться на кушетку, не снимая обуви.
Тетя тоже держалась несколько отчужденно, по-видимому ревнуя меня к университету, где я оказался весь целиком, не оставив ничего здесь, в Тучковом переулке, кроме старых, уже никому не нужных школьных учебников.
И только большие добро-насмешливые глаза двоюродной сестры смотрели на меня с полным пониманием всего, что разыгрывалось в моем сознании, охмелевшем от своего студенчества, молодости и сильного желания не походить на самого себя.
Моя двоюродная сестра, с тех пор как я себя помню, олицетворяла для меня собой все самые прекрасные образы женщин, которые дарил мне мир книг. В моем воображении она превращалась то в мать Давида Копперфильда, то в тургеневских героинь, одновременно оставаясь собой.
Она была центром сначала домашней, уютной детской Вселенной, потом более обширного и менее определенного мира, пришедшего ко мне и наступившего вместе с юностью.
Я тогда еще не чувствовал и не понимал всей кратковременности и непрочности ее бытия, которое с приездом в Ленинград начал подтачивать туберкулез, тогда носивший более впечатляющее и менее научное название: чахотка.
В ее уме и характере была одна почти сказочная черта: она смотрела на все явления, поступки, факты, словно все было окутано свежестью утренних часов, приплывших в Ленинград из тех далей, в которых пряталось утраченное детство.
10
В эти годы мне чуточку приоткрылась одна из человеческих тайн - тайна живописи.
Еще в детстве, в окруженной гремящими реками и клокочущими ручьями полутунгусской деревушке, где не было картин, я увидел рисунки старого охотника Дароткана, открывшие моим изумленным глазам поэтическую суть местности, все, что от меня тщательно скрывала даль и близь.
И вот, приходя в Эрмитаж или в Русский музей, я погружался в стихию, сотканную из жизни, страсти и воображения, приносившую мне из прошлого живым и трепетным все, что не в силах было передать слово.
Эпохи набегали на эпохи, образы на образы, и я уносил их с собой каждый раз с таким чувством, словно после моего прихода там, на величественных стенах, остались пустые рамы.
Слово - это та волшебная дверь, с помощью которой я, минуя десятилетие, попадаю в мир Панкова.
Встреча с Панковым и его удивительным искусством произошла в художественной мастерской Института народов Севера, расположившегося в здании, где когда-то обитали монахи Александро-Невской лавры.
В эти годы я уже понимал, чем живопись отличается от всех других искусств, и в том числе от литературы. Живопись - это особая сфера, из которой изгнан случай и где вместо статистического случая царствует гармония.
Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал.
Панков вошел, и вместе с ним в комнату вошел мир: реки, озера и лес, заговорившие на ненецком языке.
Этот мир, до поры до времени свернутый, он развернул вместе с большим листом ватманской бумаги. Здесь же, передо мной, на длинном столе.
На столе и на стене сверкал яркими красками край Панкова, а некоторое время спустя он оказался уже в моей комнате, сделавшись спутником моей жизни.
В тот день мне открылось нечто значительное, связанное с тайной жизни: цельный человек не существует один, он составляет полное единство со своим краем. Панков - это не только человек, студент Института народов Севера, он одновременно и Северо-Уральские горы, растворившиеся в его чувствах.
Его пейзажи - это в какой-то мере его автопортрет: ведь край непрерывно длится в его сознании, а изображая его здесь, себя он изображает там.
"Там" и "здесь" - это одно.
Сейчас каждый может проверить правоту моих слов. Издательство "Аврора" издало альбом цветных репродукций с панно и картин Панкова, где эта слитность художника с природой отпечатана на каждой странице.
Все это открылось мне гораздо позже, а тогда я еще не понимал и примерял к своему "я" чужие души, словно, как в волшебной сказке, мне было дано превратиться в кого я только пожелаю.
Почему искусство стало аналитичным, как портрет, написанный Филоновым? Уж не потому ли, что мир стал функциональным, и люди научились объясняться даже в любви, не видя друг друга и слишком громко произнося те слова, которые нужно говорить тихо, потому что их слушает телефонная трубка, притворяясь человеческим ухом.