На следующей пластинке тоже был Бетховен. Седьмая симфония полыхала зарницами на горизонте. Ее я узнал по второй части — Алегретто в форме похоронного марша — самой любимой мною, узнал по вызванным музыкой чувствам задумчивой скорби и гневного горя, горя сильного человека.
…Но что же на первой-то пластинке, которую я отложил? Ставлю снова. Переливчатые фиолетовые блики — партии скрипок. Наплывают желтоватые, в зеленых обводах колышущиеся чюрлёнисовские пейзажи… соло фагота, валторны, тубы? Яркий, как беззвучный взрыв, взлет световых брызг — «tutti» всего оркестра. Брызги опадают-темнеют, волнение цветов и яркостей образует покойно-маршевый ритм. Пауза тьмы-это конец части, игла скользит по просвету. Вторая часть: полупрозрачные мелькания в ином ритме. Это симфония, не фортепьянный концерт, но какая, чья? Пока что особых эмоций не вызывает. Или трачу все силы на угадывание инструментов? Что мне в них!
Снова пауза тьмы. Третья часть: торопливые мелькания в сине-голубой части спектра — флейты, скрипки, альты. Рябь воды под ветерком, кружение ласточек над обрывом… опять не секу, не ухватываю. Пауза тьмы перед последней частью.
И вдруг-что это?! — будто у меня сдернули повязку с глаз. Деревья вдоль берега неширокой реки: ивы, ольхи, осины, выше по косогору дубы, березы, клены — и ветер вьюжными порывами полощет их, звонко треплет листву, изгибает ветви, верхушки. Он то налетает свободно-ритмичными порывами, то отпускает их, колышет цветы, треплет траву справа и слева от меня, покачивает навесной дощатый мостик впереди… Где это, что? Я был в том месте: спускался по крутому склону к реке, увидел-ощутил весь этот пейзаж с ветром — и началось состояние, которое бывает при слушании-понимании музыки (хотя не было музыки). Даже сильнее, драматичнее, с комком в горле. Где это было?!.
Главное — этот ветер, неистовые симфонические порывы, выгиб ветвей, трепет листьев, готовых сорваться и улететь. И облака в ясном небе, и вереница трехсотлетних дубов на гребне в кругу свежей поросли (я еще их видел потом на очень старой фотографии — на век моложе и без поросли у кряжистых стволов). Ветер раздувает облака-паруса, треплет волосы, я перехожу шаткий мостик, поднимаюсь глинистой тропинкой среди травы и цветов… и подкатывает к горлу от вида и понимания всего. Почему?! Тропинка разветвляется: вправо- к темным сараям и дубам за ними, а мне надо влево. На развилке трепещет листвой, уносится по ветру прядями-ветвями, упруго гнет и распрямляет ствол молодая березка. И при взгляде на нее еще гуще тот комок, слезы навертываются. «Во поле березка стояла…»
Вот оно что. Я слушаю-вижу Четвертую симфонию Чайковского, ее финал.
Это было год с месяцем назад. Направлялся в Москву, сошел в Клину. Пренебрег экскурсионным сервисом, направился пехом через весь город — весьма заурядный, со стандартными домами и пыльными улицами-к Дому Чайковского. Один житель указал прямой путь: мостик через реку Сестру. И как только я, удалясь от пятиэтажек, вышел на левый берег, увидел окрестность — зазвучал в голове финал Четвертой.
Да, пожалуй, виноват был ветер, своими порывами в точности повторявший его вихревое, вьюжное начало. И неважно было, что не в поле, а над рекой Сестрой гулял он и что на косогоре стояла березка. Неважно было, что Петр Ильич, как я знал, написал Четвертую гораздо раньше, чем поселился в Клину, в доме, к которому вела тропинка, даже вовсе и не здесь, а в Италии… все это было неправильно и не то. А правильным был ветер, дубы в натуре и на фотографии (в спальне композитора), скрипичные переливы ряби на глади реки, комок в горле, слезы понимания и то, что березка на развилке показалась как раз тогда, когда и в симфонии, утихомирив буйство оркестра, возникала ее простая мелодия. «Во поле березка стояла…»
Потому что эта музыка жила здесь, жила в первичной сути своей. И я шел к ее творцу, который, умерев век назад, тоже жил — крепче и основательнее многих ныне здравствующих.
Пластинка кончилась. Я сидел в темноте-тишине, приходил в себя. Вот, значит, как. Тогда в Клину вид пробудил во мне звуки, музыку, а теперь музыка пробудила видовую память. Рефлекторная дуга замкнулась через глубинный смысл, как объяснили бы потрошители кошек, и идиотизм строгой науки в том, что они еще и оказались бы правы. Но и я тоже прав в своем интуитивном поиске — и прав именно потому, что я не кошка, а «хомо сапиенс». Да, мы видим, как животные, слышим, как животные (многие из них по остроте слуха или зрения далеко превосходят нас), но поскольку мы-люди, то за увиденным и услышанным мы улавливаем нечто скотам недоступное: мысль. Смысл бытия. Вот поэтому я в своей перепутанности и воспринимаю лучше всего то, что содержит большой смысл: поэзию и музыку.
Наверно, понаторев, так я буду воспринимать и речи людей — по содержащимся в них мыслям и глубоким чувствам. Так восприму и творения людей, а в природе все гармоничное, величественное и выразительное.
А то, что мелкое, вздорное, пустое, низкое в людях и в мире, останется для меня невнятным шумом и световым мусором, — так ведь и бог с ним. Я слышу видимое, вижу слышимое, но воспринимаю не звуки и не свет, а то, что за ними. Так обеднел я или обогатился?
Перед тем как лечь, я для пробы поставил пластинку с песнями. Третьей шла моя любимая «Мы люди большого полета». И воспринял вдруг то, чего не понимал, не чувствовал раньше: что певцу-исполнителю нет дела ни до полетов, ни до высоких идеи, а озабочен он лишь тем, чтобы громко и правильно вытянуть ноты, и вообще поет немолодой, не очень здоровый, озабоченный личными неурядицами человек.
Я сломал пластинку о колено.
Утром вспышки-звонки. Беру трубку:
— Да?
«Почему меня до сих пор не пускают к тебе? Что случилось?»
Я узнаю голос Камилы с первого произнесенного ею слова, даром что по телефону. И самолюбивую обиду в нем тоже.
— Было нельзя. Теперь можно, приходи.
Жду с нетерпением и тревогой. Но нетерпение какое-то не то, не для свидания с любимой: мне будто хочется, чтобы что-то поскорее осталось позади. Что? Может, не следует еще нам встречаться?..
Прежде она врывалась ко мне без звонков и предупреждений, повисала на шее. Я это дело прекратил после опыта, в котором мы с Гераклычем обменялись психиками на дистанции Земля — Луна. Он сам мне повинился сокрушенно, что не смог совладать с собой, когда она, внезапно появившись (было «окно» между съемками), бросилась ему-в моем теле-на шею, расцеловала. «Слушай, ну ударь меня!» Я не ударил: что ж, его нетрудно понять и оправдать, но сам был здорово уязвлен.
(Как глубоко это сидит в нас! Что, собственно, произошло? Нельзя даже сказать, что Камила изменила мне. Тем не менее я чувствовал себя оскорбленным, униженным: она не поняла, что я — не я, она любит, выходит, только мое тело!.. Камила так ничего и не узнала; разве что почувствовала трещинку в наших отношениях.)