А солдаты один по одному собрались на луговине, где были составлены в козлы их винтовки, расстелили под ракитами и липами на теплой, еще не остывшей земле пропахшие потом и махоркой шинели и тоже легли ждать утра. Холм, бывший когда-то церковью Всех Мучеников, дыбился над луговиной, над лежащими солдатами. И те нет-нет да и приподнимались на локтях и смотрели в ночь. Но там ничего нельзя было разглядеть, кроме черного холма Всех Мучеников, редких звезд, опушенных лёгкой дымкой, над тем холмом, уснувших дворов невдалеке да часового, то медленно, бесшумно, как тень, прохаживавшегося между ракит, то подолгу неподвижно стоявшего среди ружейных козел.
Изредка вверху, между звездами и холмом, слышались крылья диких уток, встревоженное их кряканье; утки ныряли в заросли ракитника и черемушника, и вскоре оттуда доносился приглушенный плеск воды и кряканье, уже успокоенное, деловитое. Утки ночевали на пруду.
Иван Филатенков некоторое время лежал на разостланной шинели под кустом бузины, слушал, как возятся, устраиваются на ночь невесть откуда взявшиеся дикие утки, как попискивают над церковным холмом летучие мыши, как молчит скоро утихомирившееся Пречистое Поле, смутно, будто сосновый бор частыми березами, белеющее тут и по той стороне пруда свежими срубами, венцами и крышами. Потом он позвал Ивана Федотенкова, тоже прикорнувшего неподалеку и, видать, уснувшего крепко, потому что тот не отозвался, только всхрапнул, будто вздохнул, и перевернулся на другой бок. Иван позвал еще раз, громче, и ему отозвался часовой, остановившийся тем временем поблизости. Тоже слушал ночь — ему это по службе положено. Иван Филатенков узнал голос Кузьмы Колядёнкова, поднялся, подошел к нему, и они закурили.
Взошла луна. Сразу стало виднее. И звезды тоже вроде бы очистились от мутной Дымки. Забелели стёжки. Чернее стал холм Всех Мучеников и вода в пруду, где так же спокойно, как и люди, засыпали дикие утки.
«Кто тебя сменяет?» — спросил Иван. «Назар Асеенков», — ответил Кузьма.
Они неторопливо докурили. Некуда им было торопиться. Одному до смены еще долго было, а другому всё равно не спалось. Иван затоптал окурок, сказал: «Сход, значит, на последний вечер перенесли. Ну и правильно. Ладно, Кузьма, ты тут послужи, а я пойду в Михалищи. Все равно не засну». «Погоди-ка, — остановил его Кузьма. — Я вот тут караулю наше воинство и думаю: нехорошо это, что храм разорили. А?» — «Кто ж говорит, что хорошо». — «Говорят. И наши вон говорят. У кого царя в голове нету. Я Вот как про все про это думаю: сперва храм разорили, потом землю площе пахать стали, с нерадением, а потом и из села вонки подались. Понесло наши пречистопольскне семена по всему белу свету. Собери их теперь. Землю какую кинули. Эх, какую землю кинули! Свою кинули, а другой не обрели». — «Да ладно тебе, Кузьма, панихиду петь. Видно, ничего тут не поделаешь. Веяное время во своему плечу одёжку кроит.» — «Это-то верно. Это ты правильно заметил. И нам тут вроде не след со своими мерками соваться. Только нынешнее, ихнее вон время больно негожую одежку скроило». — «Э, Кузьма, да не нам же ее и носить». — «Не нам. Ага. Так что ж, что не нам? Нашим детям. Внукам. И на нашей земле. Вот что главное — на нашей земле. Да плохо, что не внушили мы им истины. Заветов своих не оставили. А на чужбине им… Чужая земля — чужие заветы».
Иван Филатенков покачал головой и стал снова закуривать.
«Ты бы, Иван, с Григорием поговорил. Ты хоть и неверующий, а и не богохульник вроде. Поговорил бы ты с ним насчет этого дела, а?» — «Насчет какого дела?» — «Да если бы всем миром, то оно, дело-то это, не такое уж и хлопотное будет. Я что надумал. Может, пока мы тут, соберем кирпич, вон его сколько кругом? Соберем да звонницу и сложим?» — «Звонницу? Звонницу, говоришь…» — «Да, звонницу хоть. Если всем народом, то это ж недолгое вовсе дело. Полдни хватит. А то и меньше. Успеем». — «Я, брат, звонницы видал. В Пскове раз был. В тридцать девятом. Тут, видишь, еще загвоздка такая: председатель колхоза, парень этот, в рубахе новой, как его, забыл, просил помочь им с сеном управиться». — «Управимся. Й со стройкой, и с сеном, и со звонницей. Со всем управимся. Лишь бы Григорий команду мужикам дал». — «А что тут команду давать? Как народ решит, так и делать надо. Давай вот завтра обговорим это дело с мужиками. Да и сельчан, родню нашу, спросить надо. Может, они, нынешние-то, и не пожелают вовсе в селе звонницы нашей?» — «Как не пожелают? Пожелают. Я уже разговаривал. Очень даже пожелают. И работать будут. Инструменты принесут». — «Слушай, а во что же звонить? — спохватился вдруг Иван. — Во что звонить на той звоннице?» «Будет во что», — ответил Кузьма таким тоном, что его можно было понять, что есть, мол, во что звонить, что это уже дело пятое, что главное все же звонницу построить.
И Иван сразу вспомнил, как еще задолго до войны, в 1933 году, когда Пречистое Поле, как и все вокруг, люто голодало и тихо, как отходят старики, вымирало от голода, вот в то выморочное, озлобленное время в село на легкой, щегольской рессорной бричке прикатил очередной уполномоченный, деловито осмотрел пустые колхозные амбары, откуда давно все было выметено и вывезено на станцию Новоалександровскую в счет госпоставок, и, твердо глядя в небо, пустое и глубокое, черными непроницаемыми глазами, приказал срезать с церкви кресты и снять колокол с колокольни.
Колокол был большой, пудов в сорок. И имя ему было Лебедь. Еще мальчишками, когда в Пречистом Поле и батюшка был, они с Гришкой поднимались со звонарем дядькой Трохой на высокую белую колокольню и трогали нагретое солнцем медное жерло Лебедя, опоясанное вязью древних букв, которые они никак не могли прочитать, как ни пытались. Троха, лохматый чудаковатый мужик, заставлял их ложиться на затоптанный и выбеленный голубиным пометом пол, чтобы не увидел батюшка, ловил веревку и, поплевав на ладони и подмигнув ребятам, начинал плавно раскачивать язык. Теперь, вспоминая те лазанья на колокольню церкви Всех Мучеников, Иван понял, что Троха звонил не просто хорошо, что он, тот молодой еще тогда мужик, живший в селе одиноко и загадочно, казалось, творил тот звук и сам в какое-то мгновение становился тем звуком. Так хорошо у него получалось. И не звон — гулкое и звучное рокотание плыло над округой.
Тогда, в тридцать третьем, напуганные голодным плачем детей, пречистопольцы сделали все так, как повелел уполномоченный. Вначале спилили кресты. Потом сняли с перекладины и спихнули вниз колокол. Лебедь, будто все еще не веря в то, что происходит, с воем ринулся вниз всей своей многопудовой мощью и ударился оземь. Но не разбился. Люди молча подошли к нему и увидели, что колокол и вправду цел, даже не треснул, и только железный черный язык разорвал кожаный хомут я отлетел в сторону шагов на пять. К нему-то и подошел уполномоченный. Людям даже показалось, что не кресты вовсе и не колокол, а именно язык больше всего интересовал его. Уполномоченный удовлетворенно попинал оторванный язык носком аккуратного хромового сапога, на который мужики, знавшие в обувке толк, смотрели с завистью, и приказал тут же погрузить его к нему в бричку. Вечером, вволю наевшись в сельсовете молока со свойским хлебом, принесенным ему невесть из каких запасов, уполномоченный уехал. Говорят, когда ел, очень хвалил хлеб, а садясь в бричку, сказал председателю, что, видать, напрятали зерна, что перетряхнуть бы надо Пречистое Поле как следует, но председатель вовремя сунул ему в ноги, под подстилку, холщовую сумку,