— Наверно, не такой хороший, — ответила жена.
Я не знаю, задавал ли такой вопрос своей жене Вернадский, но самого себя он спрашивал об этом много раз. В отличие от Кеплера вряд ли бы он стал заслоняться шуткой от всей бездонной глубины этого вопроса.
Глядя на карту Горного Алтая, не пытайтесь по названиям поселков узнать о занятиях их жителей.
Вот сравнительно молодое название поселка: Советский охотник. Судя по названию колхоза, можно подумать, что жители этого поселка занимаются охотничьим промыслом пушного зверя. Но название устарело и не соответствует действительности. Когда-то жители этого поселка занимались почти исключительно охотой, теперь основное занятие их — полеводство и животноводство.
В отличие от большого стоящего всего в четырех километрах от поселка Советский охотник села Эликмонар, где есть коммунальная баня, электрическая станция, столовая, двухэтажные и красивые одноэтажные дома, магазины, этот небольшой колхоз состоит из скромных домиков. Но надо пройти по улице этого закинутого в лесную чащу колхоза и посмотреть внимательнее. Кроме птицефермы, молочно-товарной фермы, фермы породистых тонкорунных овец, крольчатника с множеством кроликов, пасеки, вы увидите в самом конце деревни, на берегу клокочущей студеной речки Эликмонар большой фруктовый сад.
Садовница летом, как многие алтайские женщины, ходит в высокой круглой меховой шапке, обшитой по краям красным шелком, с кистью из цветных шелковых ниток на макушке. Теплая зимняя шапка совсем не гармонирует с цветущими яблонями. Но дело не в гармонии: ведь рядом горы со снежными верхушками, и дуют ветры. Здешние яблони приучены стлать свои ветви по земле, подобно кедровому стланцу и полярной березке.
Я с уважением смотрю на женщину, дочь множества поколений скотоводов и пастухов, посвятившую себя трудному делу воспитания и перевоспитания растений. И теперь яблони учатся жить рядом с холодными ветрами и не тянутся ввысь, а прижимаются к доброй алтайской земле.
При всем развитии и высоком авторитете современная наука еще недостаточно созрела, чтобы ответить на многие вопросы, в том числе на вопрос — существует ли разум только на земле или это феномен космический?
А между тем все осмыслилось бы совсем по-другому, если бы мы точно и непреложно знали, что мы не одиноки в безграничной Вселенной. Зная это, мы могли бы терпеливо ждать, когда возникнет диалог между нами и нашими инопланетными братьями по разуму.
Предположение, что внеземной разум существует, дает право на существование новому жанру литературы — научной фантастики. Ну а если этого разума нет, не были ли все труды научных фантастов напрасными? Эта мысль вдруг возникает во мне, когда я смотрю на чистые, будто вымытые в Катуни, алтайские звезды.
В сороковые годы мне довелось не раз встречаться с выдающимся советским ученым академиком Львом Семеновичем Бергом.
Так же как Вернадского, его интересовала проблема жизни: как возникла жизнь и чем живое принципиально отличается от неживого?
Академик Л.С.Берг писал: «Жизнь есть борьба не только со смертью организма, но и со „смертью“ всего мира. Неорганическая материя вышла из хаоса и стремится превратиться снова в то же неупорядоченное, хаотическое состояние, где не было никаких различий в составных частях, где не было ни теплого, ни холодного. Напротив, живое стремится упорядочить хаос, превратить его в космос».
Размышляя об искусстве, приходишь к выводу, что оно продолжает усовершенствовать то, что начала творить и не закончила сама жизнь. Искусство, как и жизнь, стремится все упорядочить и гармонизировать.
Я догадываюсь, как трудно художнику-живописцу изобразить на холсте шумящую, кипящую, прыгающую по камням, быстро несущуюся Катунь. Ведь она может прорвать холст, вырваться за пределы пытающегося замуровать ее красочного мазка и оказаться где-то за рамой картины!
И все же Горный Алтай просится в раму. В его красоте есть нечто упорядоченное, как в мысли Гомера, сумевшего весь древнегреческий мир вместить в поэму, одеть в слово — битвы, страсти и медленно плывущие над человеческими страстями облака.
Скала отделилась от горы и плывет, как облако, сопровождая нырнувшую в темный лес дорогу.
Лиственница, залюбовавшаяся на себя в зеркале воды и не заметившая, как на нее прыгнула летняя рыжая белка.
Гора, вдруг превратившаяся во всадницу, молодую смеющуюся алтайку, и снова возвратившаяся в сказку, которую рассказывает само пространство заблудившемуся в горах, но не растерявшемуся спутнику.
Дорога, а затем тропа в горах, где с камня удивленно смотрит на меня горный козел, прежде чем раствориться в прозрачной синеве, только что положенной кем-то на превратившийся в местность холст.
Березовая роща и невидимая песня на берегу, где над костром только что закипел вымазанный в воздушной синеве и копоти чайник.
Облако, застрявшее на лесной дороге и каким-то капризным волшебником превращенное в стадо овец.
Кусочек зимы среди лета: снег — и рядом необычайно зеленая веселая трава с цветами. Это местность встречает путника, неся синее небо и высокую скалу с только что расцветшим и распустившимся маральником.
Только в раннем детстве мы смотрим на мир наивными и непосредственными глазами. Уже в школьном возрасте мы видим его сквозь призму только что прочитанных книг.
В годы своего отрочества я мысленно помещал себя в пространство, как бы созданное воображением Купера или Стивенсона. В таком иллюзорном пространстве не могло быть ничего чеховски обыденного и будничного. Мысль охотно допускала возможность и даже неизбежность сказочного и романтичного, словно случай уже плел интригу, чтобы приобщить меня к ней, заодно превратив меня в другого человека, вопреки моим привычкам и характеру.
Сибирская тайга, окружившая городок, где я тогда жил, превращалась в Куперовы или Майн-Ридовы леса, а эвенки — в индейцев.
Не повторилось ли это, когда я выехал из Шаргайты, приторочив к седлу большой чемодан? Лошадь я должен был оставить у конюха в райисполкоме, когда доберусь до Шебалина, чтобы сесть там на попутную машину.
Лес охотно принял меня на свою тропу и вдруг коварно сомкнулся, как леса Фенимора Купера, окружив меня со всех сторон тайной. Пространство начало играть со мной в ту же игру, как в давно прошедшие годы, когда, замирая, я открывал книгу, взятую в библиотеке, и на час или на два поселялся в неожиданном мире, в мире случая, трепетавшего, как стрела, только что вонзившаяся в кору дерева. Казалось, в мире ничего уже не существовало, кроме этого лиственничного леса, меня и раскачивающейся подо мной лошади. Лес возвращал мне давно утраченное, в том числе и отрочество с его умением везде видеть тайну и чувствовать еще не случившееся так, словно оно уже случилось.