Пожалуйста, отец. Отец, отец, пожалуйста.
Он прислушался к молекулам воздуха, застоявшимся в его легких, и ему показалось, что в нем звучат голоса всего, что когда-либо существовало в пространстве и времени. Он прислушался к ветру и к молчанию льдов в великом одиночестве моря, прислушался к грезам спящего под снегом червя и к воплям роженицы. Все пилоты легких кораблей и все исстрадавшиеся, голодающие народы Цивилизованных Миров пытались сказать ему что-то, если ему достанет мужества это понять. Маленькие созидалики и другие жители Золотого Кольца в пронизанных светом пространствах над Невернесом шептали ему о том единственном, что имеет значение, и он слышал это единственное слово столь же ясно, как-слышал огненное дыхание звезд. Вся вселенная в каждой своей точке и в каждом моменте творения звала его жить, звала выплеснуть из сердца единственный чистый звук.
Да.
Он снова вспомнил себя и оказался в чреве своей матери в первые моменты после зачатия. Все его существо горело страшной волей зиготы, единственной мерцающей клетки, которой не терпелось выплеснуть в жизнь все бесконечные, свернувшиеся в ней возможности. Да, сказал он, и этот звук пробежал по светящейся цитоплазме в середину ядра. Данло, как луч света, прошел сквозь пространство и время и пережил другие моменты своей жизни. Вот он, совсем маленький, сидит на коленях у матери, и она кормит его кусочками сырого мяса: вот он, чуть постарше, стоит на коленках в снегу над убитым зайцем, первой своей добычей.
Он был подростком, разносящим чаши с кровяным чаем умирающим деваки, и мужчиной, вгоняющим копье в ревущее сердце медведя, чтобы отдать жизнь этого благословенного зверя своему сыну. Он сидел на тяжелом золотом кресле в Небесном Зале и смотрел на священные огни внутри себя; он сидел в холодной темной камере, а воин-поэт впрыскивал ему свое адское зелье и срывал ногти с его пальцев.
Он стоял на застланном красным ковром алтаре собора, и Хануман ломал вырезанного им шахматного бога. Ветер вышиб витражное окно над ними, и Данло прикрыл Ханумана своим телом, спасая ему жизнь. Все эти моменты были итогом и смыслом его благословенной жизни — ни добавить, ни убавить. Он был пеплом погребального костра на ветру и звездой, рождающейся в океанах ночи. Он был Данло Диким, Светоносцем, сыном своего отца и Десяти Тысяч Солнц, и вся его жизнь переплеталась с тем, что было, и с тем, что еще будет.
Да?
Он поистине был вселенной, а вселенная была им, и не было между ними разницы. Силы пространства и времени в его крови, в огненных клетках его мозга гнали его навстречу тому, для чего он родился, каким бы пугающим ни было это предназначение. Но чего же хотела от него вселенная? Чем она, через него, хотела стать сама? Чем-то чудесным, думалось ему. Чем-то сияющим бесконечным состраданием и любовью превыше любви. Но в то же время и чем-то, озаряющим ночь своей страшной красотой, живущим по законам клюва и когтя в яростной и безжалостной воле к жизни. Чем-то беспредельно диким и белым, как сарсара, смешивающая небо с землей.
Бог, вспомнил он, — это великая белая талло, чьи крылья простираются до самых концов вселенной. Бог спит, но однажды пробудится и взглянет на себя самого, и все сотворенное им зазвенит от его радостного крика. Это-то пробуждение и ужасало Данло. Он страшился этого бесконечного существа, к которому ничего нельзя добавить и от которого ничего нельзя отнять. Оно взывало к нему через будущие века, и оно же когда-то призвало его в жизнь; оно кричало, повелевая ему открыть глаза, расправить крылья и воспарить вместе с талло и другими птицами в глубокое синее небо.
— Да, — шепнул Данло, шевельнув губами, и дыхание вырвалось из него. — Да.
Он произнес это почти неслышное утверждение, и небеса отворились. Время остановилось, и что-то беспредельно яркое, как взрыв звезды, озарило его внутренние небеса. В один момент за пределами времени свет пронизал, как молния, его голову, сердце, живот и чресла — каждую частицу его тела.
Священная молния с треском обвила его позвоночник, насытив электричеством нервы до самых пальцев рук и ног. Она прожгла его мускулы и кости огнем столь бесконечно жарким, что он не испытал ни боли, ни страха — только радость, чистую радость.
— Да, — сказал он, и экстатический золотой огонь коснулся одновременно каждой из четырех триллионов его клеток. Чувство было такое, будто единая светящаяся субстанция хлынула в каждую из них и заполнила их до отказа эликсиром любви и света. Эти микроэкстазы не были отдельными событиями — каждая клетка подпитывалась огнем других, и все существо Данло, духовное и телесное, ожило в едином моменте чистого, поющего света. Сияние поглотило его целиком, и он растаял в небе, как снежинка под солнцем. Он умер для своего маленького “Я” и явился, кружась, пляша и сверкая, в потоке бесконечного света, озаряющего все сущее.
— Да, да, да!
Чем дольше пребывал Данло среди этого Единого Света, тем ярче тот становился. Свет шел во все стороны бесконечной сферой, пылающей, как десять миллиардов солнц. Его священный огонь зажигал все вокруг: мраморные плиты пола, шахматные фигуры из кости и осколочника, высокие окна, глядящие в ночное небо. Нет, “зажигал” — неверное слово: свет шел изнутри всего этого, словно все в мире спешило излиться, приобщившись к его сиянию. Каждый атом творения пел в собственном экстатическом, сверкающем танце, ибо каждый из них вмещал в себя все бесконечные возможности жизни, и в каждый момент времени рождалось нечто чудесное, рождалось всегда и навеки.
— Да, да, да!
В этом и заключалось величайшее чудо Единого Света: Данло был лишь бесконечно малой его частицей, он таял в его сияющей радости и при этом составлял с ним одно целое.
Все его существо издавало ликующий крик завершенности и полного триумфа, ибо вся память, вся материя, все пространство и время принадлежали ему. Вся сила и все возможности вселенной ждали внутри него, чтобы сфокусировать его сознание в одном направлении. Вселенная переделывала себя в его крови и костях, в огне, в сиянии, с любовью превыше любви — но не она ваяла его, а он сам.
— Да, — прошептал он, и его сознание хлынуло наружу и проникло глубоко внутрь, как мед впитывается в горячий хлеб, и напитало каждую его клетку золотым светом. Он приказал себе быть и стать и почувствовал себя столь совершенно и полно живым, как никогда прежде.
— Да. Я так хочу.
Он хотел двигаться. Хотел вскочить с ковра, и воздеть руки к небу, и в крике выплеснуть из себя дикую радость жизни.
Но он не мог двинуться, поскольку парализующее средство воина-поэта по-прежнему сковывало его. Он не мог пошевелить мускулами груди, живота, рук и ног, но его сознание струилось по его воле — в этом и состояла главная тайна всей материи и всего бытия. И сейчас его сознание пробуждало клетки его тела.