С этим домом для меня связан случай, который я часто вспоминаю.
Это произошло летом 35-го. Через два года после того, как фашисты пришли к власти.
С Гарденбергштрассе на площадь выбежал человек, за которым гнались и который пытался скрыться в этом дворе. Но здесь его поймали.
Было так.
Около четырех дня я, мальчишка тогда, сидел тут на скамье. Вдруг невдалеке раздался один выстрел, другой… Пораженный, я встал. Минуты две было тихо. Затем вблизи послышался стук неровных шагов, из-за угла показался удивительный человек. У него были спутанные волосы, тоненькая прядка которых падала на бледный лоб, очень светлые, остекленевшие чуть безумные глаза на изможденном лице. Из рукавов короткого пиджака далеко торчали руки, бессильные и странно тонкие в запястьях.
Он страшно торопился. Появившись из-за угла, он бросил на меня быстрый взгляд и, припадая на правую ногу и вихляясь всем телом, полупошел-полупобежал к тому двору, где черная лестница соединяется с парадной. И исчез.
А на асфальте за мужчиной остался след темных капелек. Сначала я подумал, что это вода, и только потом понял и испугался еще больше.
На миг сделалось тихо.
Затем раздались, приближаясь, другие, уже многократные топоты тяжелых сапог, на перекресток вымахнула группа штурмовиков — все в коричневых куртках с портупеями, толстые, крепкие, широкоплечие, со злобными лицами. Впереди был один особенно толстый и широкоплечий, с усиками-щеточкой на верхней губе. Он размахивал револьвером.
Через миг вся окрестность резко переменилась. Новые группы штурмовиков показались на улочках, ведущих на площадь. Взвизгнув тормозами, остановилась открытая черная машина, полная полицейских. Уже бежали какие-то добровольцы, на ходу объясняя штурмовикам: «Я шел вот так по Кайзеровской, а он пробежал мимо… Я сам видел, как он хромал…» Все двери пооткрывались, все окна распахнулись, повсюду выросли фигуры, что-то крича и куда-то указывая. И площадь вмиг оказалась запруженной народом…
Потом меня часто преследовала жуткая несоизмеримость тоненькой прядки на лбу беглеца с тем, что ополчилось против нее: с силами полиции, штурмовых отрядов и государства. И то, что штурмовики бешенствовали тогда, что на их лицах была злоба, казалось даже ненужным против такой слабости избытком.
Толпа любопытных заполнила сквер, вытаптывая клумбы. Из уст в уста скользило злорадное: «Не уйдет… Никуда не денется… Бежал из тюрьмы. Нет, из концлагеря… Но теперь ему крышка».
Я взобрался на дерево и оттуда увидел, как в самом центре толпы у ворот дома, где распоряжался штурмовик с револьвером, на миг мелькнуло белое запрокинутое лицо, когда пойманного мужчину тащили по асфальту в машину.
Еще один примерно такой же случай я видел в 42-м году в Париже. Это было на Севастопольском, кажется, бульваре. Бежала девушка. И снова улица остановилась, прекратила свой обычный быт, чтобы помочь преследователям. За девушкой гнались французские же полицейские, а все прохожие остановились, автомобили замерли затем, чтобы особенно отчетливо на фоне этой неподвижности рисовался бег девушки и было легче ее поймать. И опять выла сирена, и тонкая слабая рука волоклась по земле…
Да, как трагично устроен этот мир. И как страшно, я прожил в нем.
Я прожил в стране, где не было протеста. Не было… Или, может быть, я не видел его? Не сумел увидеть. Так жутко эта мысль время от времени стесняет мне сердце.
Может быть, это только я…
У меня в комнате в столе лежит сохранившаяся большая фотография военных времен. Эта фотография действительно есть. Она не мысленная, а существующая. Иногда я вынимаю ее и рассматриваю.
Фотография 41-го года. Наша дивизия проходит по Киеву. Не могу вспомнить, что это за улица. Разрушенные здания, горы мусора, но там и здесь еще возвышаются нетронутые пяти-шестиэтажные дома. Наспех сбитая трибуна. На ней — командующий 6-ой армией Рейхенау, бригаденфюрер СС Герберт Гилле, доктор Эммануэль Прейскер, который был тогда «комиссаром по ариизации экономики», и еще разные военные чины.
Они принимают парад.
А вся улица, как рекой, залита солдатскими шлемами. По двадцать четыре в ряд идет дивизия. На фотографии можно хорошо разобрать лица передних, а дальше все сливается в массу.
Я хорошо помню парад и помню, что когда мы проходили мимо трибуны, я совсем близко увидел лица тех, кто стоял на ней. Эти люди были опьянены победой. Они казались себе всемогущими. Гилле сжал зубы и расширил ноздри, глядя нас нас, проходивших под ним. Он думал, что посылает нас к новым подвигам, к завоеванию всего мира. И такое же выражение было у Рейхенау, Прейскера и всех других.
Наша рота оказалась в тот миг ближе всех к фотографу. Рассматривая снимок, я узнаю почти всех солдат, унтеров и офицеров. Лотар Биллер из Шварцвальда, Генрих Глогер из Эссена, Хассо Брунс, Вейс — все молодые, крепкие, двадцатилетние. На всех каски все ровными рядами идут из фотографии на зрителя! И все погибли.
Оказалось, что это был парад смерти.
Все они погибли, и никто не протестовал.
А сейчас?… И не только в нашей стране…
В 47-м году, когда у нас еще печатались материалы Нюрнбергского процесса, я прочел показания бывших узников подземного завода «Бухенвальд-Дора», где гитлеровцы строили «оружие возмездия» — снаряды «фау». Научным руководителем производства был профессор Вернер фон Браун. Он часто навещал «Дору», и по дороге ему нужно было проходить мимо помещения амбулатории, возле которого изо дня в день громоздилась постоянно обновлявшаяся куча трупов. То были заключенные, замученные до смерти непосильным трудом, голодом и пытками. Профессор проходил мимо трупов так близко, что едва не касался их. И этот Браун продолжал руководить строительством «фау» как ни в чем не бывало.
Показания бывших узников я прочел в 47-м году, а не так давно в Городской библиотеке мне попался номер американского журнала «US News and World Reports», где я увидел статью Брауна о полетах на Луну. Статья Брауна!.. Это животное пропитано кровью до глубины костей, и тем не менее с ним обращаются, как с человеком, и даже печатают его статьи! Значит, он приходит в редакцию, с ним разговаривают, ему, может быть, даже жмут руку. Что это такое? Как?…
Я не понимаю этого мира. Я не могу понять его. Браун видел горы трупов, безмолвствовал и продолжал свои научные консультации. А его признают человеком.
Я не могу понять этого мира.
Я прав, что я чужой для них — для Дурнбахера, Крейцера, для всех самоуверенных.
Я не умею жить с ними…
Я сижу в скверике на старой площади Ратуши. Вчерашняя ночь была теплая. Таяло. С утра было пасмурно, туманно. Но сейчас к середине дня тучи разошлись по краям высокого городского горизонта, наверху открылось голубое небо.