— Это ваш рисунок?
Он только кивнул, и стало ясно, что больше ни о чем спрашивать нельзя…Но тут меня оглушила внезапная мысль.
Натела? Натали?.. Господи, неужели Натали-Натела?!
Дело в том, что рассказ, который вы прочитали, однажды приснился мне. Ну, конечно же, не в буквальном смысле и не так, как он потом получился, даже не сюжет, не фабула, а просто осталось наутро смутное ощущение беспокойства, нечто неопределенное, неуловимое, но — властно требующее воплотить его, передать людям, поделиться с ними своей радостью и тревогой. И только. Больше ничего. Ни лица, ни события, пусть ничтожно мелкого, незначительного. Все остальное пришло само, если хотите — придумалось, уже потом, в процессе работы.
Но это имя, имя девушки, которую встретил на Земле и полюбил Фантазер с Утреннего леса, я не придумывал.
Оно отчетливо звучало в моем сне: Натали-Натела! И едва я проснулся, как услышал его наяву: Натали-Натела!
А если так… Мне стало не по себе.
Но ведь это просто невозможно, это нелепица какая-то дикая, совершеннейший нонсенс, мистика чертова!
— Вам играть, — сказал мой сосед.
Отворилась дверь, возник на пороге лохматый пес, застенчиво поглядел на нас; стараясь не стучать когтями, подошел к Григорию и ткнулся в его колени холодным черным носом.
СТОЯНКА
(ГОРОДСКАЯ СКАЗКА)
Им люди нужны. Потребность в людях у них в крови. Тысячи лет человек и пес были рядом.
— Собаки знают многое, чего не знают люди, — хвастался Нэтэниел. — Мы такое видим и слышим, чего человек не может видеть и слышать.
Клиффорд Саймак. Город
Человек проснулся сразу, не глядя взял со стула часы, чиркнул спичкой… Он мог бы не делать этого. Стрелки показывали двадцать минут пятого, и так бывало каждый раз, когда приходил этот сон. Плюс-минус десять-двенадцать минут, не больше…
…До предела внутренне напряженный, он пробирался по темному туннелю, по лабиринту узких низких ходов, стараясь не попасть под опаляющий огонь каких-то вспышек, возникающих на каждом шагу, подстерегающих за каждым поворотом… Уклонялся от гибельного столкновения с острыми металлическими углами, с рваными кусками то ли железа, то ли чудовищно толстого, уродливо оплывшего стекла, в последний момент увертывался от неуклонно надвигающихся фантастических машин — лязгающих, громыхающих, дышащих пламенем… Шел глубоко под землей нескончаемой дорогой в поисках выхода — и не находил его, молил о спасении, но спасения не было…
«Да что же это такое наконец?! — устало и раздраженно спросил человек себя. — Обыкновенный кошмар, наверное…»
Стряхивая наваждение, он рывком поднял с постели крепкое тело, шагнул босиком к окну, прижался щекой к отрезвляющей упругости январского стекла.
Это не было обыкновенным кошмаром. Кошмар эгоцентричен. А он в своем тягостном, многократно повторяющемся сновидении боялся не за себя и спасения искал для других. Не для дочери, волею противоестественной и дикой умершей в десять с половиной лет, — теперь ей было бы двадцать три; не для отца, ушедшего десятью годами позже; не для нелепо погибшего друга… Тот, кого он вел за руку по жуткому подземелью, был и первая, и второй, и третий. А может, и еще, еще кто-нибудь, кого он любил и потерял. Одни были близки ему как часть собственного «я», другие — по-иному, однако тоже дороги… Отчего же сон соединил их?
Оконное стекло требовательно холодило щеку, обязывало к ясности, и человек, в котором окончательно восстановилось душевное равновесие, рассудительно предположил: что, если это просто естественный протест живущей во мне жизни против неизбежного? «Всякий раз, когда человек начинает думать о своей смерти, она представляется ему чем-то невероятным…» Откуда пришли эти слова? Он напряг память. Да, это Демокрит, Демокрит Абдерский, философ, живший в позапрошлом тысячелетии… Что ж, древний мудрец и прав, и не прав. Человеку свойственно думать не только о себе, но и о других, и болеть чужой болью, и страдать чужим страданием, а порою умирать только от того, что умер иной человек — любимый. Если же он жив, даже не болен, мы все равно боимся за него, тревожимся, а во сне, когда мозг беззащитен, это оборачивается кошмарами — уродливыми, искаженными образами действительности… «Эй, ты, одернул он себя. — Ну и книжный же ты индивид!.. Или — заурядный неврастеник?»
Однако человек не был заурядным неврастеником. Просто он писал стихи, и они были настоящие. А тот, кто пишет настоящие стихи, не всегда спит спокойно.
Поэт жил на пятом этаже стандартного восьмиэтажного дома. Его печатали редко и неохотно, и потому он ходил на службу в некое учреждение, где неуклонное присутствие на рабочем месте считалось первейшим признаком добросовестности. Поэт с отвращением составлял всевозможные бумаги. Они были разного назначения, однако походили одна на другую, будто тараканы или сигареты из одной пачки. Он писал их очень искусно и получал приличную зарплату. У Поэта была машина — предмет непрестанной его заботы. Ему казалось, что машина — живое существо и, следовательно, способна уставать, печалиться или радоваться хорошему к себе отношению. Еще он любил свой «фиат» за то, что машина создавала иллюзию свободы — хотя бы относительной. Поэту нравилось сознавать: вот я сейчас здесь, а через десять минут буду в другом районе или даже за городом; пусть мы находимся в постоянной зависимости от Времени, зато Пространство в известной мере вынуждено с нами считаться… Машина не раз помотала ему освобождаться от груза тяжелых мыслей, которые приходили подчас без всякой видимой причины, — состояние, хорошо знакомое любому порядочному человеку. Поэтому, убедившись, что заснуть уже не удастся, он осторожно оделся и на цыпочках вышел из квартиры. Жена все-таки проснулась, но окликать не стала. Она умела понимать.
Январский рассвет медлителен. И все-таки на улице Поэта встретила уже не ночь. В полной темноте и тишине утро тем не менее сумело каким-то неведомым способом объявить, что его время настало.
Поэт напрямик пересек пустырь между сонной улицей и автостоянкой. Он был еще далеко от проволочной изгороди, за которой теснились в свете прожекторов разномастные машины — этакие дети, инстинктивно прижимающиеся друг к другу, чтобы вместе одолеть ночной страх, — когда до него донеслось грозное рычание. Две тени метнулись навстречу.
— Псина, — тихо сказал Поэт, и рычание сменилось радостным повизгиванием. — Здравствуй, Псина! — произнес он громко, весело, и его резкое худое лицо сделалось детским.