Решительно, происходило что-то странное. Конечно, в его жизни случались неожиданные сюрпризы, например, когда сочетание тембров оказывалось совершенно другим, нежели он ожидал; это случалось с каждым композитором, даже самым опытным. Бывали моменты, когда певец, исполняя фразу, которая оказывалась более трудной, чем ожидалось, издавал звуки, словно наступили на хвост кошке (хотя сегодня никто ни разу не сфальшивил; это была самая лучшая оперная труппа из всех, с кем ему доводилось работать).
Но это были незначительные детали. Все перекрывало ощущение, что что-то идет не так. Он потерял не только возбуждение, которое всегда испытывал в день премьеры — в конце концов, оно не могло оставаться на одном уровне весь вечер, — но и весь интерес к происходящему на сцене и в оркестровой яме. Штраус начал уставать; дирижерская палочка в его руке становилась все тяжелее. В то время как второе действие должно было быть наполнено страстным излиянием чувств и пронизано солнечным светом, он чувствовал себя таким утомленным, что не хотел ничего, кроме как возвратиться за свой стол и продолжать работать над тем гимном.
Второе действие закончилось — оставалось только одно, последнее. Он едва слышал аплодисменты. Двадцатиминутного отдыха в его уборной хватало в обрез, чтобы восстановить необходимые силы.
И вдруг, в середине последнего действия, он все понял.
В этой музыке не было ничего нового. Прежний Штраус слышался в каждом такте, в каждой ноте — но более слабый, более выхолощенный, чем когда-либо. По сравнению с сочинениями композиторов вроде Краффта его опера, звучащая в этом зале, действительно могла показаться шедевром. Но его самого не обманешь. Его решимость, его стремление отказаться от старых клише и старой манеры, его желание сказать нечто новое — все это ничего не значило против силы привычки. Быть перенесенным в жизнь означало перенести в эту новую жизнь все неизгладимые черты своего прежнего стиля, неизменные, как рефлексы. Ему было достаточно взять в руки перо, и они пересилили все его сознательные намерения. Творческие рефлексы имели такую же власть, как и те, что заставляют отдернуть палец от пламени.
Его глаза видели ясно, его тело чувствовало себя молодым. Но он был стариком, глубоким стариком. Еще тридцать пять таких лет? Никогда. Он уже сказал все это столетием раньше. Почти полстолетия потребовалось, чтобы сказать то же самое снова, но слабее и немощнее, осознавая, что даже это обесцененное столетие должно рано или поздно распознать в нем только тень прошлого блеска. Нет, никогда, никогда. Он тупо осознал, что опера заканчивается. Аудитория в восторге аплодировала. Этот звук был ему хорошо знаком. Они так же отвратительно орали на премьере «Дня мира», одобряя музыканта, которым он был. Сейчас звук казался ему еще более бессмысленным: возгласы невежества, не более того.
Штраус медленно повернулся. С изумлением и удивительным чувством облегчения он увидел, что рукоплескания, оказывается, предназначались не ему, а доктору Бэркуну Крису.
Крис стоял среди Скульпторов сознания и раскланивался. Коллеги один за другим пожимали ему руку. Смысл происходящего стал более понятен, когда доктор вышел в проход и направился к подиуму. Поднявшись, он пожал безвольную руку композитора, и крики в зале стали совершенно исступленными.
Бэркун поднял руку. Овации смолкли, наступила чуткая тишина.
— Благодарю вас, — отчетливо произнес он. — Дамы и господа, прежде чем мы простимся с мистером Штраусом, я позволю себе еще раз сказать ему, какой честью для нас было услышать этот свежий образец его мастерства. Я уверен, никакие аплодисменты не могут быть достаточной благодарностью за это.
Овации бушевали пять минут и продолжались бы еще столько же, если бы доктор Крис не остановил их.
— Мистер Штраус, — сказал он, — в тот момент, когда я скажу вам определенную фразу, вы поймете, что ваше имя — Джером Бош [125]. Вы родились в нашем столетии, и жизнью ваша связана с ним целиком и полностью. Наложения памяти, которые заставили вас принять маску великого композитора, его персону [126], исчезнут. Я сообщаю это вам, чтобы вы поняли, почему эти люди аплодируют не только вам, но и мне.
Волна одобрительных аплодисментов.
— Искусство Скульптора сознания — создание искусственных личностей для эстетического наслаждения — никогда уже не сможет достичь таких высот. Вам следует понять, что как Джером Бош вы не имели совершенно никаких музыкальных способностей. Мы приложили много усилий, чтобы найти человека, который был бы совершенно не в состоянии воспроизвести даже самую простую мелодию. Однако мы смогли повторить на таком неперспективном материале не только личность, но и гений великого композитора. Этот гений полностью принадлежит вам — персоне, которая мыслит себя как Рихард Штраус. Здесь нет ни малейшей заслуги человека, ставшего добровольцем для скульптуры. Это ваше торжество, и эти аплодисменты — в вашу честь.
Теперь овация стала совершенно неудержимой. Штраус с кривой улыбкой наблюдал, как раскланивается доктор Крис. Подобное ваяние разума отличалось трезвой жестокостью, так свойственной этому веку, но импульс к ней, конечно, существовал всегда. Это был тот же импульс, который заставлял Рембрандта и Леонардо превращать трупы в произведения искусства.
Что же, это искусство заслужило соответствующую плату в духе lex talionis: око за око, зуб за зуб — и неудачу за неудачу.
Ни в коем случае он не станет сообщать доктору Крису, что «Штраус», которого тот создал, лишен гения. Этот «Штраус» был пустой оболочкой, сохранявшей видимость содержания. Эта нераскрытая шутка должна навсегда остаться со Скульптором, который оказался неспособен услышать пустоту в музыке, теперь сохраненной на 3-V лентах.
В этот момент волна протеста охватила его и заставила кровь закипеть. «Я буду собой, — подумал он, — я буду Рихардом Штраусом, пока не умру, и никогда не стану Джеромом Бошем, который не в состоянии воспроизвести даже самую простую мелодию!» Его рука, все еще держащая дирижерскую палочку, резко взлетела, словно для того, чтобы нанести или отразить удар — он не мог сказать.
Он позволил ей снова опуститься и наконец поклонился — не зрителям, а доктору Крису. Он ни о чем не жалел, когда тот повернулся к нему, чтобы произнести слова, которые должны были снова погрузить его в забвение. За исключением одного. Теперь он никогда не сможет воплотить то стихотворение в музыке.
Расплата
Человек в белой куртке остановился у двери с надписью «Преобразовательный Проект — Полковник X.X.Маджетт, Офицер-Командующий» и подождал, пока сканер осмотрит его. Он проходил через эту дверь тысячу раз, но сканер так тщательно выполнял свою работу, словно никогда прежде его не видел.
Так было всегда, потому что фактически всегда была вероятность, что прибор действительно никогда его не видел, что бы там ни думали способные ошибаться человеческие существа, которым он отдавал рапорт. Сканер тщательно изучил его маленькое жилистое тело, начиная со стриженной ежиком головы и заканчивая непроницаемыми для любых реактивов ботинками, совместил его силуэт с образцом, проверяя посетителя на вкус и запах так, будто тот был залежавшимся апельсином.
— Имя? — спросил он наконец.
— Карсон, Сэмюэль, 32–454-0698.
— Занятие?
— Медицинский руководитель, Ре-Эд 1.
Пока Карсон ждал, далекое тяжелое сотрясение докатилось до него сквозь гранитную толщу над головой. В тот же миг буквы на двери — как и все прочее, что он видел — задрожали, и острая боль пронзила голову. Это была сверхзвуковая составляющая взрыва — безвредная, если не считать того, что она всегда причиняла ему боль и пугала.
Цвет огонька на дверном сканере, бывший до этого желтым, опять поменялся на красный, и машина начала всю работу заново, так как звуковая бомба перезагрузила ее. Карсон терпеливо вынес повторную проверку, еще раз назвал свое имя, серийный номер и миссию и на сей раз дождался зеленого. Он вошел, на ходу разворачивая кусок дешевой папиросной бумаги, который нес с собой.