…То, что тогда и там я буду существовать, в этом я был уверен, как был уверен, что дважды два — четыре.
И не потому я был уверен, что каждую весну житивцы справляли большой праздник, — еще в середине зимы начиналась подготовка к нему, даже когда за двойными окнами блестел толстый холодный снег, в моей душе сама собой рождалась мечта о белом горячем песке на берегу Житивки, в котором так хорошо согреться после купания, мечталось еще, глядя на снег, о зеленой пуще за Житивкой, которая неизвестно где начиналась и неизвестно где заканчивалась и в которой кого и чего только нет: и страшные волки, и сладкие ягоды; еще мечталось о настоенных на ароматах звездных вечерах, когда в сумерках так знакомо гудят майские жуки и еще в тех сумерках так славно играть в прятки на задворках хат и хлевов, и все это могло начаться только после того весеннего тихого дня, к которому мать обещала сшить на зингеровской машинке штанишки из темной материи, купленной в Березове и так пахнущей сладким березовским запахом, и поэтому каждый день ждешь не дождешься того светлого утра, не верится даже, что скоро прилетят с юга птицы и радостно запоют, не верится, что скоро наступит то чистое солнечное утро, когда можно будет выскочить со двора на улицу во всем новеньком — в хлопчатобумажных штанишках на бретельках, в новеньких черненьких блестящих сапожках, которые сами несут по земле, даже ноги не справляешься переставлять и потому — падаешь и падаешь, в новенькой сорочке, только вчера подстриженный ножницами, даже чубчик мать оставила, — оглянуться горящими глазами и увидеть, каждой клеточкой тела ощутить, какое чудесное разгорается утро, какое высокое солнце, какое чистое голубое небо, какой чудесный весь мир, в центре которого — вы только посмотрите! — красуюсь я, такой симпатичный, вымытый, с красным яичком в руке, которое только что дала бабушка, лечившая меня этой зимой от дурного глаза, и мне все не верится, что впереди — длинный-предлинный день, как и та жизнь, которая, конечно, никогда не закончится и даже не оборвется, и будет в том дне или завтрак за столом, или игра в «битки» со своими однолетками-заводилами, тот — когда он только наступит? — далекий полдень, когда житивцы станут собираться на кладбище — по двое, по трое или четверо, в окружении детей они будут медленно идти посреди улицы и степенно христосоваться с теми, кто торжественно сидит на скамейках у хат, будто они век не виделись и неведомо когда увидятся, еще будет та минута, когда мать скажет: «Ну что, может, и мы к своим начнем собираться?»
«Ага, — эхом отзовется отец, — пора, чай, люди давно по улице идут, а мы что — хуже или лучше?..» — тогда начнем собираться к своим и мы, и так же, как и все люди, пойдем по Житиву к кладбищу у обрыва Житивки, к тем зеленым бугоркам, над которыми мать обязательно смахнет слезу, вспоминая своих — ее детей, а моих братьев и сестер, которые в войну простудились и умерли, а потом мать станет расстилать на траве белые праздничные скатерки и расставлять на них тарелки…
Ведь мы пришли к своим, и они должны об этом знать. Как и все, мы никогда не должны забывать своих. Может, весь этот праздник и был только ради того, чтобы мы никогда не забывали своих.
Нет, не потому я уверен в вечности своего существования, что когда-то были такие вот дни, совсем не потому.
Просто я и представить не мог, чтобы когда-нибудь мог бесследно исчезнуть, оставить Житиво, где летом такое ласковое солнце, где столько беспричинной радости, где даже слезы сладкие, и потому, расплакавшись, не можешь остановиться, где дни и такие же таинственные темные ночи, когда можешь сколько захочется летать над землей, — чувство вечности праздника было у меня от рождения, и его, думалось, нельзя выбросить или вытравить из моей души ни мудрыми справедливыми словами Аровской, ни рисунками-схемами Гаевского, ни теми многочисленными книгами, прочитанными позже, ни даже убедительными рисунками человека в разрезе, где были нарисованы его органы: номер один — голова, номер два — сердце, номер три — легкие и так далее вплоть до номера пятьдесят восемь… И чем больше меня убеждали, что праздник когда-нибудь закончится, чем чаще ходил я на житивское кладбище, в тот заброшенный уголок, где могилы уже почти сравнялись с землей и только обросшие лишайником памятники напоминали, что на это место тоже кто-то приходил каждую весну и плакал, но вот уже никого не осталось, ни тех, кого хоронили, ни тех, кто хоронил и плакал. Чем больше я все это осмысливал холодным умом, тем больше мне не верилось, что и я когда-то пойду той же дорогой, которой прошло столько людей; мне не то что думалось, а верилось, что я — исключение, может, только это единственное чувство и заставило меня пойти по манящим стежкам-дорожкам, чтобы далеко-далече найти реальное доказательство тому, что тогда и там существует.
Не с этого ли все и началось: с извечного стремления достичь чего-то недостижимого, что тебе и не принадлежит, и все начинается еще с детства, с того мгновения, когда в душу закрадывается мечта о трехколесном велосипеде, а затем уже, чуть позже, неизвестно откуда появляется мысль о стежках-дорожках, по которым ты когда-то поедешь если и не на трехколесном велосипеде, то на попутной машине, а то и просто отправишься пешком к своим манящим вечно счастливым и вечно веселым городам и еще дальше — по тем спиралям, о реальном существовании которых узнал на уроках Гаевского, и, обогнав солнце, понесешься к иным галактикам, все дальше и быстрее, навсегда оставляя знакомый порог хаты, конек крыши, на который когда-то с вожделенным страхом карабкался и карабкался, оставляя Житиво и житивцев, Евку, Житивку и бор, наконец, единственное, что может утолить человеческую жажду познания — чувство полной власти над пространством и временем, и это чувство будет как вершина, как тот конек крыши, с которого когда-то стремился увидеть свои стежки-дорожки.
Это чувство, видимо, заложено в нас с рождения, возможно, его у нас даже в избытке, не потому ли люди так часто и поспешно обрывают и без того тонкие связи с прошлым, даже не представляя, что их ждет впереди. И я тоже не был исключением, был не лучше и не хуже других, и потому так легко и безоглядно пылил по дороге в направлении больших городов, где с помощью Науки, Ее Величества Науки, надеялся открыть и доказать не людям, а себе, что я хотя бы чего-то стою, и не вчера, не сегодня или завтра, а вообще во все времена, ибо в конце концов — завидная логика, которой мне сейчас не хватает, — не мог ведь я из ничего появиться и в ничто превратиться.
Такого быть не могло.
Такого и быть не может.
И потому, чтобы убедиться в своих предположениях, я одержимо занялся медициной.