И брызгами росы — был таков.
Две ночи Зикко ждет, успевая понять молчание могильных камней и сравняться с ними по неподвижности. На третий к его мертвецу приходят. Парень чуть младше Зикко, тот сперва думает — сын, но жениться покойник не успел, и крестить ему не довелось. И откуда в благородной семье мальчишка, которому красное место — на площади Святого Брутуса? Может, с площади и ходит, носит цветы, никак не может распрощаться с покровителем? Бывает и такое в Читте — все бывает. Считается, любовь может победить смерть, но Зикко не верит. Отец говорит: чтобы стащить душу со Всадникова седла, нужно что-то куда сильнее.
Юноша преклоняет колени перед могилой. Кладет свежие фиалки.
Черроне приникает к дереву, прислушивается.
— Вот, я принес тебе цветы… папа.
В тихом голосе — яд, а не любовь. Зикко перестает удивляться.
У разверстой могилы не стояло ни жены, ни сына. Покойник не был женат, а бастардов на похороны не пускают. Зикко выскальзывает из-за дерева, трогает мальчишку за плечо. Тот поднимает глаза — без страха. Шесть семей знают Черроне в лицо, а таким, как этот, не надо — их в портовых кварталах каждый день режут по медяку за десяток.
— Пойдем, — говорит Черроне, зная, что мальчика легко будет увести. — Пойдем, вином угощу.
В темной таверне бастард глотает дорогое, непривычно крепкое вино. Давится, но глотает — пока наливают… Зикко тоже давится — ищет слова. Спрашивает:
— Зачем проклял?
— А ты не проклял бы? Он обманул мою мать. Она простила. Пусть. Я же не просил у него фамилии. Не просил в благородный дом войти, ковры запачкать. Моя мама болела… А ведь это его кровь здесь, его! — он тянет руки к лицу Черроне; бледные вены перечеркнуты облупленными браслетами, рукава пахнут дешевыми духами. — А что я мог? Мама болела, брат болел… Я много не просил, я взял бы от него что угодно, хоть медную монету, даже если б он кинул ее на мостовую…
— Ага, — кивает Зикко.
— А потом… когда они умерли… Я сказал ему… да, да, я его проклял! Я сказал — не будет тебе покоя, пока я жив. Думал, найду оружие… думал… а он возьми и откинься. Но теперь он не спит, я знаю, что не спит. А что самое смешное, благородный синьор? — безудержный пьяный смех. — На его могиле… кроме моих фиалок… больше цветов не бывает!
— Ага, — говорит младший Черроне.
— Я уеду, — полушепчет бастард, вдребезги пьяный, не заботясь уже о собеседнике. — Через два дня «Аббанданца» уходит к Дальним Землям… матросы всегда нужны, я знаю… А он… пусть лежит, дожидается, чтоб сын вернулся. Единственный сын!
Вот как все просто, думает Зикко. Он терпеливо ждет, пока мальчик допьет свой последний бокал.
Бедняк в самом деле уплывает на рассвете; морю нет дела до фамилии, оно берет всех, и всегда принимает тех, кого ему поручают Черроне. Зикко смотрит, как последним воспоминанием расходятся пузыри над телом, и тихонько, спотыкаясь, читает молитву, которой научил его отец. Пусть волны отнесут несчастного к его семье. Говорят, на том берегу людям нечего делить, Зикко не понимает — как это, но сейчас ему хочется, чтоб так и было.
По небу прогуливается босая расхристанная луна. Зикко возвращается домой. Думает — хорошо быть своему отцу законным сыном. Настоящим сыном.
Старый Рокко поздно сидит в гостиной, раскладывает всем родителям известный пасьянс: все будет хорошо — не будет, вернется целым — не вернется. Ночь уже.
Ударом грома хлопает дверь, Зикко появляется на пороге. Воротник испачкан чужой кровью. Бурчит:
— Устал…
И наверх — к себе, ступая тяжело, будто забыл избавиться от трупа и до сих пор волочет его на плечах.
А Рокко — что Рокко? Пасьянс не выходит, он рассеянно тасует карты, кличет слугу — проснется эта бестолочь, жди, — сам себе наливает вишневки, да не идет вишневка. Лестница знакомо скрипит, провожая его к сыну. В бывшей детской по-прежнему три кровати, но занята лишь одна. Зикко спит тяжелым, жадным сном, как умеют только дети, вцепившись в подушку, сбив одеяло вниз, так что оно едва накрывает пятки. Рокко стоит у двери, сглатывая подступившую к горлу нежность. Приближается, поправляет одеяло. Тихонько подбирает с пола брошенную одежду — отдать слугам, постирают. Выходит на цыпочках.
Дочери — те пусть достаются матерям, а сыновья — совсем другое, их будто сам под сердцем носишь. Он плевал на дорогу вслед Дженко и Ческо, а сам предвкушал втайне, как примет их обратно, в кровь избитых жизнью и разочарованных.
Сыновья не боялись потерь. Они совсем недавно сбросили кожу, превратившись из детей во взрослых, и им казалось, что и остальное можно так же легко скинуть с плеч. Сколько нужно было собирать его отцам и дедам — песчинка к песчинке — чтобы дом Черроне выстоял, чтобы до него не дотянулись волны вечно плещущегося над душой моря. А сыновья его — точно сорванцы на пляже. Мимоходом, не глядя, разворотили замок, несколько ударов — и стены разбиты, превратились в желтое марево. Все, что творил и берег Рокко, у этих проскользнуло сквозь пальцы. Разве это не предательство?
Но он готов был простить старших сыновей — ради младшего. Потому что Зикко не побрезгует измазать руки в песке. Он отстроит замок, огородит рвом, будет следить.
Но мальчики не вернулись. Не мальчики — теперь уж.
За завтраком Рокко спрашивает у сына:
— Сделал?
— Ага, — отвечает Зикко.
Черроне не нарушают онесту. А если нарушают, то так, чтоб не придрались. Но по онесте — женщин не убивают, и что делать Зикко, если Король назвал ему фамилию Бастарагации?
Не иначе — солнце нагрело богам головы, иначе они не сделали бы Синьору женщиной. Синьора ездит по городу одна и без вуали, заходит в игорный дом, обыгрывает мужчин в карты и во все, во что им придет в голову сыграть. Сама правит лошадью, правит семьей. Будь жив ее муж, старый Бастарагацци — не допустил бы такого. Но где он — можно бы спросить у рыб, а толку? Рыбы давно уж объели его плоть, море подлизало, что осталось, но с тех пор было столько обедов, разве им упомнить? И вспомнят — не скажут…
Вроде бы и знают в Читте, что не сам старик упал в море, а те, кто не знает, слышали, а тем, кто не слышал, это не мешает болтать.
О чем только не болтают в Читте.
У Черроне не принято развлекаться, пока работа не закончена, но Зикко идет в бордель. Идет и находит там одну — немолодую, в треснутой маске красавицы из балаганной пьесы, — единственную, кто знал мужа Синьоры лучше, чем сама она знала. Единственную, кто мог в ту ночь выбежать за ним на улицу — добежать до берега — увидеть.
— Знаешь? — спрашивает Зикко. Говорить ему трудно, и он помогает себе золотом.