Не будь этого необъяснимого чувства неприятия Горта, даже, должен признаться, неприязни к нему, подсознательной готовности к конфликту с ним, я бы, наверное, согласился. Но я сказал:
— Вы считаете, что политика здравого смысла, доброй воли, утверждения взаимопонимания между народами не сыграла никакой роли в борьбе против страшной опасности глобального ядерного взрыва, некогда грозившего Земле гибелью?
— Отчего же, — нехотя ответил голограф, — на определенном этапе все-то, о чем вы говорите, свою миссию выполнило. Готов даже согласиться: именно усилия государств доброй, как вы сформулировали, воли в известной мере доказали несостоятельность апокалипсических пророчеств…
— Следовательно?.. — Я торжествовал.
— Ничего не «следовательно», — лениво возразил Виктор Горт, и я пожалел, что служебный долг обязывает меня к предельной сдержанности. А он продолжал с тем же раздражающим спокойствием: — Дело в том, что сама по себе политика в силу природы своей не может служить инструментом объединения стран и наций. Вы, пилот, несомненно, помните: греческое слово «politike» означает «искусство управления государством», и главная цель этого «искусства» сохранение существующей в данном государстве системы общественных отношений. Эрго, применительно к политике внешней, о которой идет речь, следует сказать, что она есть орудие защиты интересов конкретной социальной формации, противостоящей другой конкретной…
— Почему непременно «противостоящей»? — все-таки перебил я и спохватился: — Впрочем, простите… Однако в двух последних словах содержалась не столько попытка извиниться за невыдержанность, сколько капитуляция перед логикой голографа, и мы оба поняли это.
— Рад, что вы опередили мою мысль, — сказал Горт, не позволив себе улыбнуться и тем самым еще более меня разозлив.
Петр Вельд спросил заинтересованно:
— Что же в таком случае раз и навсегда отбило у человечества охоту убивать и вообще играть с огнем в общепланетном масштабе? — И сам ответил: Сдается мне, люди поняли — все, без исключения — бессмысленность такой игры. И, разумеется, ее гибельность. А уж в этом им помогли лучшие умы — в том числе, полагаю, и политики, которые вам, Горт, так не по душе.
Меня поразила мальчишеская улыбка Художника.
— Да, — признался он, — честно говоря, недолюбливаю… хотя и заочно, так сказать, поскольку ни одного живого застать не успел. О чем не жалею хорошо, что в политике отпала надобность! — Он продолжал уже серьезно, убежденно: — Государственные деятели — само собой, лучшие, действительно видевшие в своей профессии реальную возможность служить людям, — могли лишь на время отодвигать угрозу войны, предупреждать силою дипломатического таланта, ценою неимоверных усилий очередную, возможно, на сей раз катастрофическую, конфронтацию. Однако то были победы спорадического характера; они предотвращали последствия, не устраняя причин. Ясное дело: рождение на планете объединенного Общества лишило войны питательной почвы воевать-то не с кем стало…
— Итак, я прав! — вскричал Тингли. — Само Искусство за меня.
— Но не это стало решающим фактором.
«Почему он так подчеркивает весомость своих слов?! — возмущенно подумал я. — А эти многозначительные паузы перед тем, как осчастливить слушателей очередной сентенцией!..» И, уже без всяких «простите», потребовал:
— Не скажете ли вы наконец, что же именно?
— Все решило качественное изменение характера и масштаба дел, которыми занялся человек, — сказал Виктор Горт так, словно и моей реплики тоже не было. — Освободившись от тягостной необходимости тратить силы и самое жизнь на преодоление мелочей — таких, как борьба за хлеб насущный, — соединенное человечество взялось за проблемы, единственно достойные наделенного интеллектом существа… Ведь даже борьба со страшными болезнями была всего лишь черной работой. А Человек не предназначался — все равно, богом или природой! — для унизительной черной работы. Изначально он, как исключительное явление Вселенной, пришел в этот мир во имя принципиально иных — высшего порядка свершений. Феномен хомо сапиенс заключает в сути своей два великих свойства: непреодолимое тяготение к Тайне и способность ее Разгадать. Я имею в виду, например, освоение Космоса, постижение четвертого и последующих измерений, сокровеннейшие проблемы бытия — зарождение жизни, ее гибель, любовь, творчество, «механизм» чувствования и мышления — и их трагически-прекрасную взаимосвязь… А что есть война перед подобными категориями?
Тут Кора Ирви беспомощно пригладила белую прядь, резко выделявшуюся в черных густых волосах, тихо молвила:
— Зачем были войны?.. Смерть и без них всегда рядом…
— Как тонко, как верно подмечено! — подхватил лысый человечек.
Я вспомнил картотеку, поспешил изменить тему. Виктор Горт, перехватив мой озабоченный взгляд, брошенный на них, еле заметно кивнул и щелкнул затвором. «Жертвой» стал Сол Рустинг. Мы уже привыкли к этому. За мной голограф охотился особенно упорно. Однажды я достаточно резко указал ему на это. Он внимательно на меня посмотрел:
— Понимаю, это не может не раздражать. Но, поверьте, я и сам не рад. Только иначе у меня ничего не выйдет. Словом, я против этого бессилен.
Нечем было возразить. Наверное, подумал я, таково одно из главных свойств Художника: он не может не делать того, что делает. Даже тогда, когда ему самому от этого больно.
Но Кору Ирви голограф не снял ни разу. Только я поздно это заметил, а потому и поздно оценил.
В тот день я повел пассажиров «Эфемериды» в экскурсию по кораблю. Больше всех на такой экскурсия настаивал Тингли Челл. В его натуре была ненасытная жадность к новым впечатлениям — свойство, обычно мне импонирующее; но в нем это меня раздражало. Я не мог избавиться от ощущения, что в любознательности Практиканта присутствует какая-то корыстность, он напоминал мне охотника, для которого природа не объект восхищения, а средство наживы… И все-таки Тингли мы остались обязаны тем, что, когда раздался сигнал тревоги, все шестеро находились в единственном месте, где могли спастись, — во вспомогательной ракете. Следовательно, в определенной мере обязаны жизнью.
Вот как все произошло.
Мы собрались вместе, и только Виктор Горт остался снаружи. Он стоял у самого входа в ракету, молчаливый, сосредоточенный, голова почти вровень с нижним краем поднятой двери-заслонки. Голограф вел ставшую уже привычной охоту за нами, подстерегая то единственное, неповторимое мгновение, которое стоило остановить, запечатлеть навсегда. Впервые я вдруг представил изнурительное постоянство груза, давящего на Художника, и почувствовал нечто вроде жалости к нему — жалости, смешанной с завистью, так как понимал: мне такого испытать не дано.