…Тогда не спорь, сказал Вайнгартен.
И тут Малянов вспомнил, кто не сломался.
Он даже дыхание потерял. Успел еще подумать: да как же мне это раньше в голову не пришло, да почему же я это Филу не сказал?.. И сразу сообразил, что, как и открытый им Бог, он и сам нуждался в овеществляющем созданную информацию разговоре, чтобы идти дальше – значит, все-таки снова, как и прежде, спасибо Филу. От одной этой мысли мир сразу перестал быть серым – ожесточенность растворилась, затеплилась благодарность.
Был по крайней мере один, кто не сломался – и навсегда утвердил за людьми божественное право выбирать чувства и цели не только из доступного протоплазме набора. И оставил такой след, такой знак, который перевесил миллион миллионов сломанных. Самоломанных.
Это опять было сродни озарению. Или откровению. Мысль работала четко и быстро, и то, что показалось бы еще секунду назад свалкой разрозненных фактов, посторонних и друг другу, и уж подавно самому Малянову с его заморочками, схлопнулось в густо замешанное единство, а потом полыхнуло долгой ослепительной вспышкой.
Конечно, должен существовать какой-то механизм отслеживания самопроизвольно возникающей здесь принципиально новой, эмоционально насыщенной информации и ее включения в общевселенский творческий процесс. Но лишь той, которая для единства не чужеродна, а, напротив, увеличивает силы, постоянно склеивающие воедино постоянно усугубляемую развитием чересполосицу разлетающегося мира.
Ох, ну конечно! А богословы головы ломали веками, листочки какие-то на одном стебельке придумывали в качестве поясняющего триединство образа… Впрочем, они ведь даже радио не знали.
Приемник, передатчик, средство передачи. Троица!
И сколько же, наверное, этих малых передатчиков, питающих громадный приемник… И среди животных, наверное, они тоже есть, не зря в каком-то из прозрений лев в раю возлежит рядом с агнцем. Как это я говорил сегодня, сам не понимая, насколько в точку попадаю: волчара, трусящий мимо беззащитной косули… Ап! Информационное включение! Жизнь вечная…
Малянов резко встал и вышел в большую комнату. Ирка и Бобка не спали – успокаиваясь помаленьку, сидели на диване и ворковали о чем-то вполголоса. Влажные волосы на голове у распаренного, умиротворенного Бобки торчали в стороны.
Малянов вклинился на диван между ними и осторожно обнял обоих за плечи. Легонько прижал к себе. Ирка – измотанная, со слипающимися глазами и руками, красными после стирки, – покосилась на него чуть удивленно: она давно отвыкла от таких нежностей.
– А ну-ка, ребята, – сказал Малянов. – Повторяйте за мной оба слаженным и восторженным хором: не хлебом единым! Не хлебом единым! Ну!
– Ты чего, пап? – обалдело и немного встревоженно спросил Бобка.
И вдруг Ирка, коротко заглянув Малянову в глаза непонимающим, преданным взглядом – видишь? подчиняюсь! не знаю, что ты задумал, чего хочешь, но подчиняюсь! мы вместе, и я верю, что ничего плохого ты не сделаешь! – сказала решительно:
– Слушай, что отец велит! Три – четыре!..
– Не хлебом единым! Не хлебом единым!!
У Малянова намокли глаза, переносицу жгло изнутри, и судорогой невозможного плача сводило лицо. И в памяти всплыло вдруг: «Сказали нам, что эта дорога нас приведет к океану смерти – и мы с полпути повернули обратно. С тех пор все тянутся перед нами кривые глухие окольные тропы…»
К океану смерти…
Но в ответ ярко брызнул из души давно и, казалось, навсегда погребенный в ней, засыпанный осенними золотыми листьями, продутый голубым невским ветром Некрополь Лавры, куда однажды водила его мать, – и красивый, помнящийся очень громадным памятник с надписью: «Аще не умрет – не оживет».
«Мам, а мам, что там написано?» – «А ты сам прочитать разве не можешь? Ты же хорошо уже читаешь, Димочка! Ну-ка, читай!» – «Да я прочитал! Я только не понимаю, что это значит!» – «А-а! Ну, Димочка, это я и сама не очень понимаю. Это религия…» А над городом гремели из репродукторов радостные марши, алые стяги реяли, колотились кумачовые лозунги на ветру, и отовсюду, как залп «Авроры», бабахало в глаза крупнокалиберное «40» – приближалась годовщина Великой!!! Октябрьской!!! Социалистической!!!
– А теперь повторяйте: аще не умрет – не оживет. Втроем!..
– Аще не умрет – не оживет! Аще не умрет – не оживет!!
– Ну, пап! – Бобка восхищенно прихлопнул себя ладонями по коленкам и вскочил. – Я т-тя щас переплюну! Только вы сидите вот так, обнявшись… Сто лет вас так не видел. Я мигом!
И он, забыв о ранах, выскочил в свою комнату – но буквально через секунду прилетел обратно, торопливо листая какую-то книжку; Малянов успел только провести ладонью по джемперу на Иркином плече, а потом по ее обнаженной шее – а она успела ткнуться мокрыми губами ему в подбородок. Она была женщина, и ей можно было плакать. Она и плакала.
– Вот! – воскликнул Бобка, переставая листать, и чуть затрудненным от боли в боку движением сел на стул напротив них. Уставился на страницу. – Жутко мне нравится… «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится».
– Нет, Бобка! – всхлипывая, улыбнулась Ирка. – Так дело не пойдет! По книжке-то кто угодно может – а ты навскидку, от души! Как папа!
На мгновение Бобка озадаченно насупился – и, подмигнув Малянову здоровым глазом, очень серьезно сказал:
– Аще не умрет – не оживет.
И они засмеялись.
А потом сказали Богу, как другу…»