– Я ничего не хочу, – молвил я ему прямо в ухо.
– Я ничего не хочу, – послушно повторил он.
– Еще! Проникновеннее!
– Я ничего не хочу! Я ничего не хочу! Я ни-че-го не хо-чу!
Когда эта исступленная мольба заставила притихнуть даже вражеское войско, я остановил его:
– Достаточно. А теперь скажи: у меня нет привязанностей.
– Нет привязанностей, нет привязанностей, нет привязанностей… – эхом повторил он.
– Этот мир всего лишь сон. Повторяй!
– Всего лишь сон, всего лишь сон, всего лишь сон…
– Но я должен действовать, поскольку продолжаю пребывать в цепях кармы.
– Должен действовать, должен действовать, должен действовать…
– Ну так действуй! – Я изо всей силы хлопнул его по плечу. – Труби в сигнальную раковину! Хватай свой лук! Поражай стрелами кауравов, ведь это не люди, а всего лишь кошмарные видения твоего сна!
Арджуна встал, еще более бледный, чем обычно, и с безумными глазами – и затрубил в огромную морскую раковину, носившую собственное имя Девадатта, Дар богов.
В ответ ему на левом фланге взвыла раковина Бхимы – Паунда, Сахарный Тростник, а на правом раковина Накулы – Сугхоша, Сладкозвучная. Затем армия пандавов издала громоподобный боевой клич, от которого слоны присели на задние ноги.
Еще минуту назад стрелы мелькали в воздухе, как проворные рыбешки, охотящиеся на стрекоз, а сейчас они хлынули потоком, словно идущий на нерест косяк, и наконечник каждой из них – то серповидный, то зазубренный, то бритвообразный, то похожий на зуб теленка, то на кабанье ухо, то на стрекало, – прежде чем поразить врага, успевал ярко блеснуть на солнце.
Сам Арджуна метал стрелы из своей гондивы с необычайной быстротой и ловкостью, так что каждая последующая в полете почти догоняла предыдущую.
Не остались в долгу и кауравы. Несколько точно нацеленных тяжелых дротиков поразили нашу колесницу, и мне пришлось проявить всю сноровку, чтобы прикрыть щитом Арджуну и самого себя.
День, еще не успев разгореться, быстро угасал в тучах пыли, поднятой атакующей кавалерией и контратакующими слонами.
Грохот схватки на какое-то мгновение распугал лаже стервятников, как крылатых, так и клыкастых.
Так началось великое сражение на поле Куру, – называемом иначе полем Дхармы, то есть закона, – по упорству, длительности и количеству жертв не имевшее себе равных вплоть до новейшего времени. Пандавам и кауравам предстояло истреблять друг друга восемнадцать суток подряд, причем схватка продолжалась и в темноте, при свете факелов.
Таким образом, мой расчет оправдался. Кровь, которая неминуемо пролилась бы на просторах Передней Азии и Европы, была остановлена кровью, затопившей Декан.
Хочу лишь добавить, что все, сказанное мной Арджуне, было чистейшей импровизацией, порожденной душевным надрывом и действием сомы. В те времена никакого целостного учения о йоге, карме, нирване и колесе жизни у ведических арийцев еще не существовало, а я в этом деле вообще был полный профан.
Один из воинов, стоявший возле колесницы, слышал наш разговор и запечатлел его в своей памяти. Впоследствии мои слова и реплики Арджуны, неверно понятые, превратно истолкованные, обильно сдобренные мистикой и сильно разбавленные риторикой, никакого отношения к делу не имеющей, составили знаменитую книгу «Бхагавадгита», что означает «Божественная песня» или «Беседы Кришны с Арджуной».
Между прочим, Кришна – это я. Как говорится, дожили!
Небо и земля за окном выглядели сегодня не по сезону мерзко. Даже еще хуже, чем на малоизвестной картине художника Алексея Саврасова «Вид на замоскворецкую помойку в ноябре месяце», закончить которую автору помешала скоропостижная смерть от запоя.
Мерзко было и на душе майора Донцова, но для того, чтобы адекватно отобразить это состояние, понадобилась бы по крайней мере кисть Иеронима Босха, или проникновенный библейский слог. Что-то типа жалоб ветхозаветного пророка Иова: «Когда я чаял веселья, пришла скорбь; когда ожидал света, наступила тьма; когда кичился здоровьем, был снедаем тайным недугом».
Подполковник Кондаков, обирая скорлупу с вареного яйца, поинтересовался:
– Что-то ты бледный сегодня, Семеныч. Опять нездоровится?
Вполне возможно, что участие его было абсолютно искренним, но вот только слова звучали как-то фальшиво. Долгие годы службы в следственных органах различных ведомств не могли не наложить на Кондакова свой неизгладимым отпечаток, и сейчас, на закате жизни, все внешние проявления его чувств выглядели по меньшей мере лукавым притворством – и гнев, и радость, и сочувствие. Купиться на эти иезуитские штучки мог разве что неопытный баклан вроде нового Федора Раскольникова.
– Все нормально, – сдержанно ответил Донцов. – Мутит с утра немного. Скоро пройдет.
– Конечно, откуда ему, здоровью, при такой погоде взяться, – ради поддержания разговора Кондаков мог для вида согласиться с любой точкой зрения, пусть даже и совершенно неприемлемой. – Вчера метель мела, а сегодня дождь хлещет. У самого суставы ноют.
Каждый рабочий день он начинал с трапезы – стелил на письменный стол вчерашнюю газету (чаще всего крайне радикального толка), раскладывал на ней нехитрую пролетарскую снедь, кипятил в жестяной кружке чай, а потом долго и вдумчиво работал челюстями, внимательно просматривая обращенную вверх сторону газетного листа. Причина, мешавшая ему, как всякому нормальному человеку, завтракать дома, оставалась загадкой – то ли сразу после сна аппетит отсутствовал, то ли со стороны домочадцев существовала угроза отравления.
Донцову, у которого с некоторых пор вид почти любой пиши вызывал отвращение, такое поведение коллеги понравиться, конечно же, не могло, но он свои чувства старался не выказывать. Во-первых, не хотел прослыть занудой, а во-вторых, соблюдал некую субординацию. Хотя они с Кондаковым и состояли сейчас в одинаковых должностях, но звания, а тем более выслугу лет имели разные.
– Мой дед в такую погоду всегда на науку грешил, – продолжал Кондаков. – Дескать, опять ученые дырку в небе провертели. И вообще, взгляды имел самые консервативные. Последним изобретением человеческой мысли, которое он одобрял, были галоши.
– Перестройку, надо полагать, ваш дед не принял? – вяло осведомился Донцов (надо ведь было о чем-то говорить).
– Он до перестройки просто не дожил. Скончался в эпоху волюнтаризма, – охотно сообщил Кондаков. – Впрочем, дед и Октябрьскую революцию не принял. Говорил, что как раз после нее все и пошло наперекосяк. Взбунтовалась природа. То ли в пику российскому народу, то ли по его примеру. Летом засуха, зимой оттепель, весной бури, осенью градобитие. Бардак, одним словом.