- ...Ах, Юрий Иванович! - услышал Катков лукавый голос соседки по этажу. - Вечно-то вы что-то скрываете!
- А-а-а! Галина Львовна! И вы здесь?
- Пришла вот посмотреть на вашу картину. Раньше ведь вы все отказывались показать. Ну и талант у вас!
- Что вы! Шутите, конечно.
- А я и не предполагала, что вы такой проницательный. Все-то вы знаете. Кто же вам это рассказал?
- Никто. Я сам видел.
- Ой! - сказала Галина Львовна, женщина лет тридцати с хорошенькой фигурой и красивым, приятным лицом. - Как же это? И зачем вы меня нарисовали в таком виде? - И она смущенно, едва заметным движением показала на середину картины, где Иван Лесков из последних сил, оскалив свои крупные зубы и обливаясь потом, толкал в гору тачку.
Он был высокий и худой. И у него уже не было сил. Но все же было ясно, что он выдержит, на четвереньках вкатит проклятую тачку в гору, трясущимися руками наполнит ее углем и покатит снова, и упадет, и снова встанет, и снова упадет, и крепкое слово с хрипом вырвется из его горла. Но он все равно докатит тачку до пузатой баржи и вернется назад, потому что в его глазах вдохновение. Вдохновение смертельной усталости. Ему даже не придет в голову, как это выглядит со стороны. Дождь, скользкие доски, грязное тело в ссадинах, шершавые рукоятки тачки.
Алеха Бирюков на вид покрепче. Но в семнадцать лет сил еще так мало. Но и им уже овладело странное вдохновение. Вдохновение, рожденное из злости на самого себя, за свое нелепое падение, за свою слабость, за дрожь в поджилках. Его не утащить с этих скользких досок ни за что на свете. Он не упадет и будет толкать тачку, пока не исчезнут бурты мокрого угля.
И сам Катков, представивший, как сидит, тупо уставившись в колени, его отец, который уже никогда в жизни не возьмет в руки творящий резец. Отец, которым выпустил из автомата лишь одну длинную очередь, когда их свежая, только что прибывшая из тыла рота поднялась из окопов, и тут же упал, сначала подброшенный вверх вместе с комьями земли и останками своего лучшего друга, и очнулся за сто километров от линии фронта, еще не зная, что у него нет руки, и снова представляя себе фигурку женщины, вырезанную: из слоновой кости, которую он хотел создать еще до войны, но все не решался. Боль за него, за поседевшую мать, боль в мускулах, в висках, в душе. И вдохновение, рожденное из этой боли. Не мимолетное, не легкое, но осознанное и твердое.
Якут Никифор с вдохновением отчаяния в узких черных глазах. Второгодник Сапкин с вздувшимися венами на шее и на руках, еще не знающий, что он больше никогда не увидит своего отца и братьев. Комсорг класса Бакин, получивший похоронную на отца 1 Мая, в день своего рождения.
Дождь, противный, мелкий, не летний. Вздувшаяся река. Кургузая баржа. Стекающий вниз скользким глинистым потоком берег. И пятнадцать уставших, отчаянно уставших людей. Четырнадцать девятиклассников и один старик. И где-то чуть заметно, в глазах каждого - еле уловимая радость. Радость, потому что в душе они почти уверены, что выдержат.
Они грузили баржи еще две недели. И еще целый месяц. И еще полмесяца. Им не понадобилось смены. И денег в то время за эти работы не платили. А в последний день, когда по Лене уже шла шуга, Бакин играл на гитаре негнущимися пальцами, и все пели и плясали у костра, и пар шел из разгоряченных глоток. Потом Потапыч взял у комсорга гитару и запел: "Там, вдали, за рекой..." А они ошеломленные, слушали и молчали... Такой у Потапыча был голос...
...Юрий Иванович огляделся. Соседка уже отошла, наверное, обиженная тем, что не дождалась ответа.
Он все писал так, как было. Он ничего не приукрасил и нигде не сгустил краски. И название картине он придумал правильное. Это было настоящее вдохновение, родившееся из отчаяния и боли, бессилия и усталости, надежды и борьбы. Он уже давно не знал, где эти парни и что с ними. Но в этой картине они всегда были вместе.
Катков заглушил в себе воспоминания, снова возвращаясь к действительности. Все смотрели на его картину как-то странно. И здесь, в зале, и дома, когда он писал ее, и в приемной комиссии, когда он после долгих размышлений принес ее сюда. Говорили мало, а если и говорили, то что-то непонятное, вроде бы и не относящееся к его полотну. Жена как-то сказала: "Почему ты пишешь про меня? Пиши про Кангалассы. Ты же давно хотел". Что он мог ответить на это? Ведь он и так писал про Кангалассы. Значит, жена просто не видела этого. Даже младшая дочь, и та все время находила в левом углу картины смешного зайчика и смеялась тому, какой он занятный. И сейчас. Смотрят, молчат, удивляются...
Неужели он не смог выразить в своей картине трудное вдохновение, которое тогда охватило их, неужели оно так и осталось в его душе и никого не трогает?
Юрий Иванович посмотрел на часы. Пора было идти на завод. Он медленно прошел по залу, спустился по широкой мраморной лестнице и вышел на проспект в зной, в шум, в людскую сутолоку, во встречные взгляды и шелест шагов по асфальту.
Однажды он рассказывал школьникам про Кангалассы. Его внимательно слушали, не перебивая. Глаза десятиклассников загорелись. А потом кто-то сказал: "Время тогда было другое". Да, время тогда было другое. Это верно. Но все же, может, время внутри нас? Может, это мы делаем время таким, а не иным?
А Самарин с Петровским спорили, вернувшись к картине Каткова.
- Да, да, да! - говорил Самарин. - Это студия Броховского. Я не вылезал из нее месяцами и никак не мог написать то, что хотел. Я грунтовал написанное за месяц и начинал все сначала. И в душу уже закрадывались страх, и тоска, и жалость, и злость на себя. Было время, когда я хотел все это бросить, но пересилил себя. И тогда родилось это незабываемое вдохновение. Катков предельно искренне изобразил тот самый, переломный момент. С него все и началось. Не мог он написать свое полотно, не видя меня в то время. Талант этот Катков.
- Согласен с вами, - ответил Петровский. - И про вдохновение тоже правильно. Но только это написано про меня. Здесь изображен момент, когда отчаяние и страх неизбежного поражения заставили меня собрать всю волю, все силы в кулак и победить. Это было тоже вдохновение.
- Значит, вы видите на полотне не то, что я? - удивился Самарин.
- Я вижу самый важный момент в своей жизни, - ответил Петровский.
- То же самое вижу и я. Только из своей жизни.
- Это же невозможно! Как ему удалось создать картину, в которой каждый из нас видит свое?
- Мы, наверное, этого никогда не узнаем.
- Счастливый, должно быть, человек этот Катков, - вздохнул Петровский.
А Юрий Иванович шел по мягкому, в дырочках от каблучков, асфальту. В сорок пять лет уже не особенно расстраиваются оттого, что не совершили в жизни ничего значительного, лишь тихая грусть поселяется в сердце.