А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь. Старухи плакали, глядя на них. Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus» парило над полем сбора, как в райских кущах. Мы с Брабо, потирая лупленые зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.
Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не надо вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.
Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…
После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!» Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузить скарб, посадить упирающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда. …И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир в этих семьях…
Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, при чем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв. Я позеленел от зависти, обозвал его «дурнем толстозадым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник.
Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.
Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы. И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям… О, Николь… Ах, сьеры, если бы сейчас чей-то поганый язык сказал о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка.
Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…
О, Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она. Она сидела на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула крошки с мизинца и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»
Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить. И был благословлен.
Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.
«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!», — сказала мать батюшке и заперлась в спальне.
И пошагали мы в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей. Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.
И страшная женщина схватила меня за плечи у ворот. То была моя мать. Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь, и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит тебе одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем». …С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз. Уверен, что его речи сладки и приятны. А?
Полно, не дрожи, я пока шучу.
Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие. Наше воинство от дорожного праха стало с течением времени из лебяжьего охряным, потом — серым и коричневым как грязь. Нас вел блаженный, и каждый верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом. А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!
Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняный балдахин. В жидкой грязи тонули ноги, а Стефана везли на крытой арбе. Когда пал ослик, тянувший арбу, мы впрягались попарно и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу. Моя шея воспалилась от постромков.
День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца. Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу. Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.
Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек. Но старый монах и молоденький, по кличке Истинная Правда, гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту человекоподобного стада.
Самому младшему крестоносцу было три года. Его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Юкки, и он играл в пыли на привалах деревянной собакой. Он умер первым от усталости и голода. Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят. Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.
Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.
Деревни словно вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб. Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали дюжину незрелых репок с окраины общинного поля.
«Я никогда не доберусь до Иерусалима», — плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось. Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы! мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски. Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток, умирали, и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не могли зарыть трупы.