Я вышел из беседки и принялся наблюдать за лебедями. Рядом какой-то чудак бросал им обрезки проволоки. Я заметил ему, что лебеди этого не едят.
— А мне и не нужно, чтобы ели, — ответил он, продолжая свое занятие.
— Но они еще, не дай Бог, подавятся, — сказал я.
— Не подавятся. Проволока тонет — ведь она тяжелее воды, — логично объяснил он.
— Так зачем вы бросаете?
— Просто я люблю кормить лебедей.
Тема была исчерпана. Мы отошли от пруда и разговорились. Оказалось, что я имел дело со знаменитым философом, создателем онтологии небытия, или небытологии, продолжателем учения Горгия Леонтинского, профессором Урлипаном. Профессор долго и подробно рассказывал мне о новейших достижениях своей теории. Согласно Урлипану, нет вообще ничего, и его самого — тоже. Небытие бытия самодостаточно. Факты кажущегося существования того и сего ни малейшего значения не имеют, ибо ход рассуждений, если пользоваться «бритвой Оккама», выглядит так: по видимости существует явь (то есть реальность) и сон. Но гипотеза яви не обязательна. Существует, стало быть, сон. Но сон предполагает кого-то спящего. Однако постулировать спящего опять-таки не обязательно: ведь порою во сне снится другой сон. Так вот: все на свете есть сон, который снится следующему сну, и так до бесконечности. Поскольку же — и это центральное звено рассуждений — каждый следующий сон менее реален, чем предшествующий (первичный сон граничит с реальностью непосредственно, вторичный — лишь косвенно, через сон, третичный — через два сна и так далее), — эта последовательность стремится к нулю. Ergo, в конечном счете снится никому — нуль, ergo, существует только ничто, то есть: нет ничего. Безупречная точность доказательства восхитила меня. Я только не мог взять в толк, почему профессор Урлипан находится здесь. Как выяснилось, несчастный философ спятил — он сам мне в этом признался. Его безумие заключалось в том, что он усомнился в своем учении и временами ему мерещилось, что самую капельку он все-таки существует. Доктор Влипердиус взялся вылечить его от этого бреда.
Потом я осмотрел отделения клиники. Между прочим, познакомился с одной ветхозаветной цифровой машиной, которая страдала старческим слабоумием и никак не могла сосчитать десять заповедей. Был я и в отделении электростеников, где лечат манию навязчивых состояний; какой-то больной без устали развинчивался, чем только мог, и у него все время приходилось отбирать орудия, которые он припрятывал для этой цели.
Один электрический мозг — сотрудник обсерватории, который тридцать лет кряду моделировал звезды, — воображал себя сигмой Кита и все время грозил, что с минуты на минуту взорвется Сверхновой. Так следовало из его расчетов. Был еще там больной, умолявший, чтобы его переделали в электрический каток для белья: он, дескать, по горло сыт одушевленным существованием. У маньяков было куда веселее: несколько пациентов сидели у голых железных коек и, играя на сетках словно на арфах, распевали хором: «Тихо робот пролетел, в небесах прошелестел, каждый винтик его трепетал», а также: «Мы-то думали, коты так орут из темноты, глядь — а это роботы», и тому подобное.
Сопровождавший меня ассистент Влипердиуса рассказал, что недавно в клинике лечился один преподобный робот; он все порывался основать орден киберианцев. Однако шоковая терапия пошла ему на пользу, и теперь он вернулся к прежнему своему занятию — составлению банковских отчетов. На обратном пути я встретил в коридоре больного, который тащил за собой тяжело нагруженную тележку. Выглядел он странновато, так как весь был обвязан веревками.
— У вас, случаем, нет молотка? — спросил он.
— Нет.
— Жаль. Что-то голова разболелась.
Он завязал со мной разговор. Это был робот-ипохондрик. На скрипучей тележке помещался полный набор запасных частей. Через десять минут я уже знал, как ломит ему поясницу во время грозы, как у него все затекает у телевизора и искрит в глазах, если поблизости гладят кошку. Было это довольно-таки однообразно, так что я поспешил распрощаться с ним и пошел к директору клиники. Увы, он был занят. Я засвидетельствовал свое почтение через секретаршу и поехал домой.