Мы должны показать миру, в том числе и Ватикану, превосходство нашей советской науки. Но что мы скажем завтра ученой общественности мира? Скажем, что из-за минутной слабости, из-за сентиментальных мыслей профессора Бупегалиева мы оборвали жизнь зародыша и остановили опыт уникальной ценности? Это мы скажем завтра нашим ученым коллегам?
Бупегалиев поднял усталые глаза и тихо произнес:
- Мы скажем им, что в питательной среде отсутствуют красные кровяные тельца и развитие эмбриона приняло уродливый характер...
- Допустим, Беке... А как мы ответим перед собою за то, что убили этого маленького и курносого мальчика?
- Азат... - Голос Бупегалиева дрогнул, потом снова выровнялся, словно натянутая струна. - Напрасно ты так обвиняешь меня, Азат. - Профессор поднялся с места, прихрамывая, прошелся по лаборатории и, насмешливо взглянув на Сараева, раздельно произнес:
- Никто и никакой суд не вправе обвинить меня в жестокости по отношению к этому эмбриону. Никому из друзей моих и коллег неведомо, как я любил и оберегал его. Я наделил его здоровой и сильной наследственностью. Каждый день, не зная ни сна, ни отдыха, я проводил в бесконечных расчетах, надеясь соединить все элементы, необходимые для его развития, и выбрать, таким образом, самый лучший и самый счастливый вариант из тысячи возможных. Долго и терпеливо я наблюдал, как из неопределенного эмбрионального облака образовался сперва сгусток, а потом и бесформенный комочек живого тельца. А когда он задвигался, о, как я обрадовался, когда он задвигался! Я утроил свои усилия. За своим покойным сыном я не ухаживал так, как ухаживал за этим маленьким человечком. Целые дни, забыв о своем звании доктора, я хлопотал и проводил у инкубатора, как счастливая молодая мать проводит целые дни у колыбели своего ребенка. Я боялся, как бы он не заболел. Я боялся, как бы он не стал гением-идиотом, подобно американским близнецам братьям Джорджу и Чарльзу, обладающим феноменальной памятью, но не способным усвоить даже простейшей арифметики. Я следил за каждым граммом вводимой в инкубатор жидкости, за каждой сотой долей температуры его маленького тельца. Любуясь его большой головкой и рельефным лбом, его маленьким носиком и миниатюрными ручонками и ножками, я видел его в своих мечтах уже взрослым и сильным, талантливым и красивым. Я хотел, чтобы он владел всем: гением, богатством, славой, могуществом - всем, что только может дать жизнь выдающемуся человеку. Я хотел дать ему счастье, недоступное для смертных. Я хотел сделать его самым счастливым существом на свете. Но я ошибся, Сараев! - Профессор остановился, потрогал свой крутой лоб, словно стараясь разгладить его, и снова продолжал: Уже сейчас миллионы людей на земле с напряженным вниманием следят за ним и за этими опытами по выращиванию человеческого эмбриона в искусственных, лабораторных условиях. Его зачатие люди считают едва ли не восьмым чудом света. Все ждут его рождения, и оно, конечно, ни для кого не осталось бы тайной. Имя первого человека, рожденного в искусственных, лабораторных условиях, произносилось бы во всех странах, на всех языках и наречиях. "Бебе в пробирке" назвали бы его острословы-французы, "бэби в бутылке" отозвались бы англичане, или просто "человек из инкубатора", как сказали бы другие. Шаг за шагом, в течение всей его жизни эта слава неотступно преследовала бы его. Каждое движение его, каждый порыв этого несчастного существа омрачался бы ею. Вы представляете, какая это страшная и странная слава? А завтра, когда он вырос бы, стал взрослым и спросил у меня, а кто его родители и где они, - что я ответил бы ему? Ответил бы, что его папа и мама - это пробирки и колбы или форсунки и инкубаторы? Это я сказал бы ему? - Профессор остановился и перевел дух. - Нет, я никогда не решился бы произнести эти слова... Три месяца эта мысль изо дня в день и по ночам преследовала меня, пока вчера я не покончил с ней... и убил моего бедного и любимого мальчика... - Профессор кончил. Лицо его исказилось от какой-то внутренней боли. Беспомощно оглядываясь вокруг, он зачем-то достал платочек и стал вытирать им свое пенсне. Потом, прихрамывая на правую ногу, он подошел к креслу, к которому была прислонена его тонкая инкрустированная трость, и, взяв ее, направился к выходу. Осунувшийся и побледневший, постаревший в эти месяцы на целые годы, он совсем не походил сейчас на прежнего Бупегалиева, гордого, надменного и сильного аристократа в науке. Казалось, он и хромал сейчас больше...
Растерянный и озадаченный, Сараев смотрел ему вслед, не в состоянии уловить сейчас ни одной своей мысли. Профессор остановился перед массивной кожаной дверью, открыл ее левой свободной рукой и, сильно прихрамывая на правую ногу, вышел.
Сараев остался один в лаборатории. Он еще ничего не мог уяснить себе. Почему профессор так разволновался? Разве он сказал ему что-нибудь особенное? Разве не говорил Сараев всегда правды своим друзьям и ему, Бупегалиеву? Профессор ушел и даже забыл пригласить его домой, его, Сараева, своего старого друга, который так хотел увидеть и который так искал его... Сараев бесцельно посмотрел на многочисленные стеклянные колыбели, разложенные на столах, на огромные матовые установки, так и не дождавшиеся большого ребенка, и остановился взглядом на мощном инкубаторе из плексигласа. Внутри его в питательной жидкости плавал мертвый ребенок. Он застыл в неподвижной, скрюченной позе, из которой ему уже никогда не суждено было разогнуться. Машинально скользнув взглядом по его ручонкам и ножкам, по его маленькому сморщенному личику, словно силившемуся выкрикнуть что-то, Сараев неожиданно вздрогнул. Стремительная, как молния, мысль обожгла ему мозг и так же неуловимо исчезла. Как он не догадался раньше? Как он не понял этого раньше? Этот большой и безжизненный эмбрион был, несомненно, сыном его, уже седеющего профессора...
В этот день профессор не только остановил опыты. В этот день он потерял своего последнего сына.