Позже Оноре говорил: “Одна такая спевка стоит многих лет соседства. — И усмехался углом рта — Даже в Париже Правда, в Африке длительное соседство не сближает белых, а разъединяет. Так что поживем — увидим. Но пока…”
В конце каждой недели — с пятницы по воскресенье, — за исключением тех, когда Оноре со Шьеном исчезали в неизвестном направлении, француз по-прежнему проводил вечера в кресле у бара и неизменно приглашал Овечкина разделить компанию Оказалось, что оба недурно играют в шахматы, и теперь Овечкину не составляло труда проводить с доком часть вечера, не принимая вместе с тем участия в его возлияниях. В остальные дни недели виделись редко, встречаясь на ходу на лестнице или в гостиной. Или вот так — в душевой…
Условия строительства оказались сложными. Рабочие — без всякой квалификации (это если говорить языком современным), от столицы, откуда приходилось возить стройматериалы, больше двухсот километров, половина — через джунгли, так сказать, проселком. В России “сто проселком” звучит страшновато, а здесь выглядело совсем паршиво Нередко работали без выходных.
Оноре тоже работал без выходных, и в амбулатории, и дома, где он, запершись, сидел всю вторую половину дня, а когда не было пациентов, то и целыми, днями напролет. Так что понятие уик-энда было условным, но Оноре твердо держался обычая три вечера проводить у бара.
Овечкин уже не сомневался, что Оноре занимается здесь чем-то очень для себя важным, что и является причиной его добровольного заточения. Вначале Овечкина занимал этот “интерклуб”, как шутя ребята и он сам называли вечерние посиделки с французом. Веселые переплетения языков: “О-веч-кин… О, де бреби, овн? Ха-ха-ха, овечий!.. Жан де Бреби!” Неожиданные повороты бесед, необычность ситуации: он, ленинградец Ваня Овечкин, живет в африканской глуши бок о бок и даже дружит с осколком колониальной системы…
“Осколок?.. И да, и нет, Жан. Обратите внимание: в моем имени, может быть, основные противоречия Великой французской революции. Вы знаете, что мое полное имя Оноре-Максимилиан! А, каково? Я так же, как Мирабо, смысл жизни вижу только в жизни, и так же, как Робеспьер, упрям и стоек. Вуаля! Но революции, Жан, отражают национальный характер…”
Нет, Оноре не был хвастуном и позером. Может быть, только чуть-чуть артистом. Овечкин склонялся к мысли, что доктор просто разумный человек, который пытается верно оценить себя в мире и сам этот мир. И еще: был в нем какой-то надрыв.
“Итак, будем знакомы, мсье Жан де Бреби: перед вами Оноре-Максимилиан ле Гран Эритье!” Он смеялся над собой: ле гран эритье — великий наследник — в африканской глуши с собакой, которая не имеет даже имени!
“Почему Выдающийся Наследник, — думал Овечкин, — почему ле Гран Эритье? Только из за имени?” Были еще какие-то фразы, упоминания о семье “вонючих аристократов и денежных мешков”. Может быть, о своей семье? Была в жизни Оноре какая-то драма, Овечкин не сомневался. В судьбе этого одинокого немолодого, очень неглупого француза, бессмысленно влачившего дни в ненавистной ему стране (ведь Оноре не проявлял интереса ни к врачеванию, ни к людям, которых лечил!), эта драма вырастала в глазах Овечкина в значительную, почти философскую трагедию, требовавшую, однако, не только осмысления, но и сострадания. И Овечкин готов был сострадать. Даже после того как исчез первоначальный острый интерес, а копившаяся с каждым днем усталость все настойчивей толкала вечерами в постель, Овечкин терпеливо, не выказывая усталости, играл в шахматы и поддерживал бесконечные беседы.
“Меня не вдохновляют ваши социальные идеи, Жан. Я индивидуалист. Уравнивание людей представляется мне вредным абсурдом”. — “Смотря что понимать под уравниванием”. — “А что под этим понимаете вы?”
И Овечкин прилежно и доходчиво читал ему соответствующую лекцию. Оноре слушал, иногда серьезно, иногда по-своему криво, но грустно улыбаясь, поглаживая рыжую шевелюру, иной раз вставлял фразу, которая показывала Овечкину неубедительность его доводов, и тогда он, как опытный оратор, все начинал сызнова другими словами.
С каждым месяцем Овечкину, изнуряемому жарой, становилось все труднее вести вечерние беседы.
Оноре нередко раздражал его сарказмом, непонятливостью, артистизмом, бесконечными возлияниями, даже той загадочностью, что прежде влекла его к французу. Теперь нередко из трех вечеров в конце недели они проводили вместе лишь один. Овечкин с радостью отмечал, когда в среду или четверг в гараже не было “лендровера”: это значило, что уик-энда не будет вовсе. И если ему самому нужно было в столицу, он старался уехать в конце недели.
Но наряду с этим Овечкин постоянно чувствовал значительность француза и его обстоятельств, которые никак не мог постигнуть, к которым за многие месяцы соседства, бесед, все возрастающего расположения к нему Оноре никак не мог даже приблизиться. Док, с его непостижимыми занятиями, протекавшей вроде бы на глазах, но совершенно непонятной жизнью, оставался для Овечкина все такой же, если не большей, загадкой, как и в первые дни знакомства. И это так притягивало к нему любопытного, хотя и усталого до полусмерти, Овечкина, что он терпеливо переносил все, что раздражало его в докторе Терпел, как настоящий марафонец, не ведающий, ждет ли его в конце пути хоть какая-нибудь награда. В этом терпении его поддерживало еще убеждение, что он, Овечкин, стал нужен Оноре. Такое убеждение придавало доброму Овечкину сил. Даже ребятам, даже надежному их “взводному” Сане он и словом не обмолвился, как надоел ему странный француз.
Как-то зашел у них разговор об атомной войне. Прежде они обходили эту тему, скорее всего стараниями Оноре. И сейчас он сказал:
— Оставьте, Жан, глобальные проблемы. Пусть ими занимаются политики. Все равно ни вас, ни меня пока и близко не подпустят к их решению.
Овечкин, с удивлением отметив про себя это “пока”, взвился:
— То есть как это?! Оноре, в каком мире вы живете?..
— В чужом, — рассмеялся француз. — В мире политиков и военных.
— И тут многое зависит от нас, — буркнул Овечкин, злясь на него и на себя.
— “От нас”… — все смеялся Оноре. — Вы неисправимый оптимист, Жан. Просто врожденный приходский священник.
— А вы пессимист, гробовых дел мастер.
— О, нет! Тут вы ошибаетесь. От человечества я не жду ничего хорошего, — это верно. Но именно потому, что уверен: кроме жизни, нет ничего стоящего в жизни. И каждый человек стремится к наилучшей, как представляет ее себе, иная — бессмысленна. Разве не так? — Это была его любимая формула: смысл жизни — только в самой жизни.