И все же я доволен. Между нами мало что изменилось. Прошло несколько недель, и я убедился, что теперь она стала счастливее, чем когда-либо раньше была. В конце концов, она избрала для себя самый лучший мир. Она говорит себе, что настоящая Элен — где-то там, в космосе, танцует и распевает песни, у нее наконец-то есть руки и ноги, а бедняжка, страдающая в лечебнице Миллард-Каунти, — всего лишь инопланетное существо, и счастлива иметь хотя бы такое убогое тело.
Я же, со своей стороны, храню ей верность и счастлив этим. И все же я всего-навсего человек, и время от времени ложусь в постель с другими женщинами. Но Ананса не против. Она сама предложила это спустя несколько дней после того, как проснулась.
— Встречайся иногда с Белиндой, — сказала она. — Белинда ведь тебя любит. А я совсем не против.
Никак не могу припомнить, когда я говорил с ней о Белинде, но, во всяком случае, она не возражает, поэтому я почти всем в жизни доволен. Почти всем, кроме одного.
Я недоволен, что я не Господь Бог. Я бы хотел им стать. И тогда поменял бы кое-что в этой жизни.
Приезжая в лечебницу Миллард-Каунти, я никогда сразу не захожу в здание. Ее почти никогда не бывает в доме. Я обхожу вокруг и ищу на лужайке, под деревьями. Инвалидное кресло всегда стоит там, отличаясь от остальных белизной сверкающих на солнце подушек. Я никогда ее не зову. Через несколько минут она сама меня замечает, и тогда сестры разворачивают кресло и везут ее ко мне.
Она приближается так, как приближалась сотни раз прежде. Она рвется ко мне, а я смотрю на нее не отрываясь, чтобы не представлять, как моя Элен парит одна в темноте космического пространства, с песнями проносясь сквозь звездную пыль, вертясь в диком танце и размахивая руками и ногами, которые оказались ей дороже моей любви. Я просто смотрю на инвалидное кресло, смотрю, как она мне улыбается. Она рада меня видеть, она так счастлива видеть весь мир, что не может удержаться в пределах собственного тела. И когда мое воображение перестает сдерживаться, я на мгновение становлюсь Богом. Я вижу, как она бежит ко мне, размахивая руками. Я дарю ей левую руку и правую, нежные и сильные. Я приставляю к ее телу длинную девчоночью левую ногу, и точно такую же крепкую правую.
А потом отнимаю у нее и руки, и ноги.
Перевод Л. Шведовой
С Доком Мерфи я познакомился на занятиях по литературному творчеству, которые один безумный француз вел в университете штата Юта в Солт-Лейк-Сити. Я тогда оставил пост редактора отдела моды в одном из консервативных семейных журналов, и мне было не так-то просто вновь почувствовать себя разгильдяем-студентом. Из всей бесцеремонной компании Док был самым бесцеремонным, и я сперва подумал, что не буду обращать внимания ни на него, ни на его мнение. Но игнорировать его мнение оказалось не так-то просто. Сперва из-за того, как он со мной обошелся. А потом из-за того, как обошлись с ним самим. Именно то, что я узнал о прошлом Дока, сделало меня тем, кто я есть, и когда бы я ни взялся за перо, это прошлое неотступно преследует меня.
Наш учитель Арманд, сменивший французский акцент на бостонский (что, впрочем, не пошло ему на пользу), имел слегка озадаченный вид, показывая аудитории мой рассказ.
— Эта вещь имеет коммерческую ценность. Что не мешает ей оставаться полной ерундой. Что еще тут можно сказать?
И тогда сказал свое слово Док. Держа в одной руке гвозди, в другой — молоток, он распял и меня, и мой рассказ. Если вспомнить, что я уже решил его не замечать и что смотрел на всех остальных свысока — я ведь был единственным студентом, который сумел напечатать хоть одно из своих произведений, — до сих пор удивляюсь, что я вообще стал его слушать. Но в его словах была не просто злобная атака на мое творение. Я полагаю, в них было глубокое уважение к тому, каким должен быть настоящий писатель. И к тому крошечному зернышку настоящего, которое он сумел углядеть в моем рассказе.
Поэтому я стал его слушать. И учиться у него. И по мере того, как француз все больше и больше терял рассудок, я все больше учился писать у Дока. Каким бы он ни был бесцеремонным, он обладал куда более ясным и живым умом, нежели люди в деловых костюмах, попадавшиеся на моем пути.
Мы стали встречаться не только на занятиях. Жена оставила меня два года назад, поэтому у меня была масса свободного времени и довольно просторный дом, в котором можно было побездельничать. Мы пили, читали или беседовали, сидя перед камином или поедая телятину с пармезаном, отлично приготовленную Доком, или сражались с коварной лозой на заднем дворе, явно решившей заполонить весь белый свет. Впервые с тех пор, как меня бросила Дина, я снова стал чувствовать себя уютно в собственном доме. Док, инстинктивно чувствуя, где именно в этом доме жили печальные воспоминания, вскоре сумел найти некий баланс, и мне снова стало хорошо и спокойно.
А порой — беспокойно. Потому что Док не всегда говорил только приятные вещи.
— Я понимаю, почему от тебя ушла жена, — однажды сказал он.
— Ты тоже считаешь, что я недостаточно хорош в постели?
То была шутка — ни я, ни Док не имели необычных сексуальных пристрастий.
— Ты обращаешься с людьми, как настоящий неандерталец, вот в чем причина. Если они не хотят делать то, что тебе нравится, значит, надо просто хорошенько треснуть их дубинкой по башке и оттащить в сторону, чтоб не мешали.
Меня это раздражало. Я не любил вспоминать о жене. Мы были женаты всего три года, и то были далеко не лучшие годы моей жизни, но я по-своему ее любил, не хотел, чтобы она уходила, и скучал по ней. И мне не нравилось, когда меня тычут носом в мои ошибки.
— Что-то не припомню, чтобы бил тебя дубиной.
Он лишь улыбнулся в ответ. А я, разумеется, тут же припомнил весь наш разговор и понял, что он прав. Отвратительная у него была улыбка.
— Ладно, — сказал я, — ты — единственный, кто носит длинные волосы в стране сплошных «ежиков». Объясни, за что ты любишь «менялу» Морриса.
— Я вовсе не люблю Морриса. Я считаю, что Моррис — тот еще субчик, торгующий чужой свободой, чтобы раздобыть лишний голос на выборах.
И тогда я смутился. Я ругал на все корки старого «менялу» Морриса, члена комитета графства, за то, что тот уволил старшего библиотекаря, обвинив в хранении запрещенной «порнографической» книги. Моррис был очень популярен, безграмотен, со всеми задатками фашиста, и я бы с радостью пришпорил лошадь во время его линчевания.
— Значит, тебе тоже не нравится Моррис? — переспросил я. — Тогда что я сказал не так?
— Ты говоришь, что для цензуры не может быть никаких оправданий.