Сырые дрова разгорались плохо. Они сначала просочились рыжим дымом, но ветер немного раздул костер, и тогда двое служителей еще подбросили хвороста.
…Они заметили друг друга издали. Казалось, уже ничто в мире не сможет разбудить в Еретике никаких чувств, тем более его любопытства, однако то, что он увидел на площади, насторожило его. Кружилась от дыма голова, нетерпеливая душа уже прощалась с телом, а он с каким-то непонятным ощущением тревоги жадно глядел на незнакомца, который быстро приближался к месту казни. «Что за одежда на нем? Странная, — подумал Еретик. — Люди уступают ему дорогу, но спроси их — почему? — и они не будут знать, что ответить…»
Патрульный стремительно шел сквозь толпу и видел лишь одно — смертельно усталые глаза гордого ноланца. Зеваки расступались перед ним, но он не обращал на это внимания: глаза Еретика жили высоко над толпой, и он был вынужден смотреть только вверх. Патрульный остановился и, заметив в этих глазах удивление, сделал успокоительный жест.
«Постарайся понять меня, человек, — мысленно обратился он к философу, и Еретик встрепенулся, будто его коснулся язык пламени. — Твой рот замкнут щипцами, но ведь именно ты допускал в своих трудах возможность непосредственных психических контактов, мысленного разговора. Слушай же меня. Успокойся и постарайся все понять».
«Кто ты?» — пронзила мозг Патрульного ответная мысль, скорей похожая на крик.
«Ты предвидел мое существование в своих книгах, когда писал об иных населенных мирах, о жизни среди звезд. Как я попал к вам? Это долго объяснять, а у нас так мало времени. Огонь все взрослеет. Слушай меня внимательно. Твой разум, ты сам необходимы этой планете, этой эпохе. Стадо быть, я спасу тебе жизнь…»
«Я предвидел… Тогда ты, конечно, не бог, которого я всю жизнь так или иначе отрицал. Дым слепит глаза. Не разговариваю ли я сам с собой, безумный?»
Еретик задыхался. Он раскрыл глаза и, убедившись, что незнакомец не исчез, будто привидение, закричал всем своим существом:
— Жить!
Слово это своим прекрасным смыслом воскресило в памяти муки сегодняшней ночи, последней ночи в камере: «Жить… Хоть бы еще раз увидеть среди бездонного неба громаду Везувия. Там осталась страна детства. Еще раз выпить из кувшина несколько глотков холодной и терпкой аспринии, и чтоб над головой сияли свечи каштанов…»
Опаляющее дыхание огня коснулось Еретика, и внезапная пронзительная боль отбросила жгучие видения. «Очищение огнем? Или просто сработал выверенный, как механизм, мозг?» — мелькнула насмешливая мысль, и уже равнодушно он поинтересовался:
«Как ты это сделаешь?»
«Стоит лишь небольшим усилием воли усыпить толпу. Все остальное не представляет большого труда», — ответил Патрульный и сделал шаг к костру.
Его остановил взгляд Еретика: осмысленный, мудрый и одновременно печальный.
«Не надо, чужеземец. Это будет только новое чудо, новая радость церковникам. Они сразу же начнут утверждать, что меня спас сам дьявол. Спасение получится сверхъестественным, а для меня это неприемлемо».
Он говорил что-то еще, но, пораженный отказом, Патрульный уже только подсознательно фиксировал мысли землянина.
«Их и так было слишком много — чудес, выдуманных церковниками. Я прошел свой путь, и это его логический конец. Я всегда предвидел, что дело кончится костром. Помнишь, я писал в своей книге…»
Пламя вдруг выплеснулось высоко и сильно. Патрульный, казалось, почувствовал, как острый всплеск чужой боли пронзил и его тело, затуманил сознание. Толпа заволновалась, стала тесниться поближе к костру. Кто-то пронзительно закричал:
— Огня, еще огня!..
«Что же это делается?! — гневно подумал Патрульный. — Что за страшный и алогичный мир? Нет, я все же наведу здесь порядок…»
Он напряг волю, чтобы одним ударом парализовать ограниченную психику людей, бросить их в глубоки» сон. И опять в последнее мгновение его остановила вспышка мысли философа: «Пусть будет так! Ибо им нужна жертва. Именно жертва, а не чудо. И если потом хотя бы один из этой бесноватой толпы задумается: «А за что все-таки сожгли Еретика из Нолы?» — уже это станет моей победой. А ты… Ты прости меня, чужеземец…»
Порыв ветра швырнул пламя вверх, сорвал с головы Еретика колпак шута. Огонь, казалось, взметнулся к самому небу.
За город Патрульный отправился пешком. Он шел, а ветер этой непонятной планеты успокаивал его, ласкал лицо, нашептывал: «Да, они сейчас убоги и темны. Но зато они молоды духом, революционным духом». Он так ни разу и не оглянулся на Рим, не глянул ни на одну из красот Вечного города.
В кабине Корабля Патрульный долго размышлял, листал книги земного философа. Потом наконец сформулировал мучившую его мысль и несколько раз повторил ее про себя, как бы испытывая на прочность: «Увы, у каждого мира своя логика. И чего стоит в данном случае наш галактический рационализм? Чего он стоит в сравнении с самопожертвованием Еретика, его мудростью?»
Патрульный достал из складок одежды кристалл видеофонозаписи казни Еретика, бережно положил его на пульт и проворчал, обращаясь к Кораблю:
— Сохрани. Пусть посмотрят потом будущие Патрульные на последних циклах учебы… Пусть узнают…
Перед тем как включить двигатели Корабля, он еще раз взглянул на корявые деревца по-весеннему голой опушки, на кристалл видеофонозаписи и невольно вздрогнул — ему показалось, что преломленный луч солнца вспыхнул в кристалле буйным всепоглощающим огнем.
«И пришел к тебе бог Солнца, и дал в жены дочь свою, а за что — тебе, раб недостойный, никогда не понять…»
Озорной лучик проколол желтизну листьев, коснулся лица. На ветвях, заглядывающих в распахнутое окно, светились другие лучики-паутинки. Они сонно двигались по саду, залетали в комнату. Да, седеет лето… Бартошин любил эту старую грушу. Что за сорт! В самом деле красавица — «лесная красавица». Плоды огромные, сочные… В ту далекую осень они, студенты, отъедались после войны хлебом и грушами. Хлеба понемножку, а груш — сколько душа желает — душистых, слаще меда. Наверно, потому губы Марии были такими сладкими. Слаще меда… А в самом деле — за что? За что бог Солнца дал ему, демобилизованному лопоухому сержанту, Марию?
Иван Никитич опять повторил в памяти шутливую молитву, которую с надрывом прочитал на их свадьбе Костя Линев, и улыбнулся. Костя тоже приударял за Марией. Но пока Линев носился с очередной идеей преобразования истории как науки, они в сентябре тихо-мирно поженились.
На свадьбе их было пятеро. С Кривого Рога приехала мать Марии, привезла два куска сала. С мировой скорбью на лице заявился Костя, но, выпив полбутылки «Степных цветов», подобрел душой и даже сочинил молитву, смешав в ней все мифы и верования народов мира. Катя, подружка Марии, сидела тихая, как мышь, испуганно поглядывала то на его ордена и медали, то на Марию, что-то представляла себе — из «семейной жизни» — и тут же заливалась мучительной краской стыда. Теща была усталая с дороги, но в общем довольная выбором дочери и поэтому умиротворенная. Она подолгу снимала кожуру с картошки, а сала брала самые тоненькие кусочки. При этом ее корявые пальцы напрягались. Спустя минуту-другую кусочек непонятно каким образом возвращался на тарелку обратно… Ближе к вечеру Катя вдруг пискнула «горько!». Он так охотно потянулся к Марии, что звякнули ордена. Катю опять бросило в жар, а мать заулыбалась. Губы жены таяли под его напористыми губами, и бывшего разведчика даже качнуло — поплыл под ногами затоптанный пол, сдвинулись стены старенького общежития…