Вот он сидит в своем собственном доме. Китайские изваяния смотрят из ниш; статуи Майоля страстно предаются созерцанию, дремлют и кажутся более чем живыми. Картины Гойи висят по стенам, в ванной красуется Буше; а когда он входит со своими гостями — какой чудесный Пьяццетта[12] красуется над камином в столовой! Прихлебывая старое вино, они ведут беседу, и он знает все, что знают они, и даже гораздо больше: он дает им, он вдохновляет, а они усваивают и обогащаются. После обеда исполняются квартеты Моцарта; он раскрывает папки и показывает своих Домье, своих Тьеполо, свои этюды Каналетто, свои рисунки Пикассо и Льюиса и чистоту линий своих обнаженных Энгров. А потом, уж если говорить об одалисках, идут оргии, без усталости и пресыщения, а женщины — как картины — само наслаждение, искусство.
По пустынным равнинам сорок лошадиных сил мчат его к Мантуе, рабадуб-адубадуб, с выключенным глушителем. К самому романтическому городу на свете.
Когда он говорит с женщинами — как непринужденно и дерзко говорит он теперь! — они слушают и смеются и лукаво смотрят на него из-под опущенных век, и в их взгляде сквозит согласие, призыв. Когда-то он сидел с Филлис — бог знает как долго — в теплой и безлунной тьме, не говоря ни слова, не решаясь сделать ни одного жеста. И в конце концов они расстались, нехотя и все так же безмолвно. Теперь Филлис снова с ним, среди летней ночи; но на этот раз он говорит то нежно, то требовательно, еле слышным, полным желания шепотом, протягивает руки и берет ее, и она лежит обнаженная в его объятиях. Все случайные встречи, все приключения, какие он замышлял, повторяются вновь; теперь он знает, как жить, как пользоваться ими.
По пустынным равнинам к Мантуе, к Мантуе мчится он — легко, свободно, один. Он исследует ужасы римского общества: посещает Афины и Севилью. С Унамуно и Папини он непринужденно беседует на их родном языке. Он понял в совершенстве и без всяких усилий квантовую теорию. Своему другу Ши-руотеру он пожертвовал полмиллиона на физиологические исследования. Он посетил Шенберга и уговаривает его писать еще более хорошую музыку. Он доказывает политическим деятелям, как глубоко они невежественны и испорчены; он заставляет их работать ради спасения, а не гибели человечества. Когда раньше ему как-то пришлось выступить с речью, он нервничал так, что ему стало дурно; тысячи людей, внимающие ему теперь, склоняются подобно колосьям под ветром его красноречия. Но лишь мимоходом, изредка он берет на себя труд потрясать их. Теперь он с необычайной легкостью находит общий язык со всеми, кого встречает, он понимает все точки зрения, он умеет проникнуться духом самых чуждых ему людей. И Он знает, как кто живет, что значит быть ткачихой, мусорщиком, машинистом, евреем, англиканским епископом, мошенником. Раньше он привык беспрекословно примиряться с тем, что его вечно надувают и одергивают; теперь он постиг искусство быть грубым. Он как раз ставил на свое место того нахального портье в «Континентале», который объявил, что десять франков — это слишком мало (и который, если быть верным истории, получил еще пять), когда его квартирная хозяйка постучала, открыла дверь и сказала: «Пожалуйте обедать, м-р Гамбрил».
Слегка стыдясь того, что его застали за таким, с точки зрения его новой жизни, неблагородным и банальным занятием, Гамбрил спустился к своей жирной котлетке с зеленым горошком, Это был его первый обед с тех пор, как он дал волю своему воображению; и несмотря на все злополучное сходство этого обеда со всеми прежними, он ел этот обед в приподнятом и торжественном настроении духа, точно приобщаясь к таинству. Мысль о том, что наконец-то, наконец-то он делает что-то со своей жизнью, наполняла его энергией.
Доев котлетку, он поднялся к себе наверх и, наполнив два чемодана и дорожный мешок своим наиболее ценным имуществом, принялся сочинять письмо к директору. Конечно, он мог бы уехать и без письма. Но ему казалось, что будет благородней, будет больше соответствовать его новому образу жизни, если он, уйдя, оставит оправдание — или, вернее, не оправдание, а обличение. Он взял ручку и стал обличать.
Гамбрил Старший занимал высокий, узкоплечий и рахитичный дом на маленькой, незаметной площади, недалеко от Паддингтона. В доме было пять этажей и полуподвал, населенный тараканами, и почти сто ступеней, сотрясающихся, когда кто-нибудь чересчур быстро сбегал по ним. Это был преждевременно состарившийся и одряхлевший дом среди одряхлевшего квартала. Площадь, где он стоял, медленно, но верно приходила в упадок. Дома, которые несколько лет тому назад были заняты целиком почтенными семействами, теперь были разбиты на множество убогих квартирок, и орды ребятишек из близлежащих трущоб (которых, подобно многим другим неприятным вещам, буржуазные семейства умели не замечать) прибегали резвиться на некогда запретные для них тротуары.
Мистер Гамбрил был едва ли не последним из оставшихся здесь прежних обитателей. Он любил свой дом и любил свою площадь. Социальный упадок не коснулся четырнадцати платанов, украшающих маленький садик, и дикая прыготня грязных ребятишек не распугала скворцов, в летнее время каждый вечер устраивающихся на ночлег в ветвях деревьев.
В ясные вечера он обычно сидел на балконе, ожидая прилета птиц. И как раз на закате, когда небо становится особенно золотым, сверху раздавался щебет, и черные стаи бесчисленных скворцов пролетали над домом, направляясь после дневной охоты к месту ночлега, который они так капризно выбрали и которого так упорно держались год за годом, пренебрегая всеми остальными скверами и садами этого района. Почему выбор пал именно на эти четырнадцать платанов, м-р Гамбрил так и не мог понять. Вокруг было сколько угодно более обширных и более тенистых садов, но они оставались без птиц, между тем как каждый вечер от большой стаи отделялся верный его дому легион и шумно рассаживался на его деревьях. Они сидели и болтали до тех пор, пока сумерки не сменялись темнотой; иногда, без всякой видимой причины, все птицы внезапно умолкали, а потом, через несколько секунд, напряженное молчание снова сменялось, так же внезапно и бессмысленно, взрывом шумной болтовни.
Скворцы были самыми любимыми друзьями мистера Гамб-рила; не раз, в предательские летние вечера, наблюдая за ними с балкона и слушая их разговоры, он схватывал простуду пли заболевал ревматизмом, укладывавшим его в постель на долгие мучительные часы. Но эти мелкие неприятности не охлаждали его привязанности к птицам; и каждый вечер, который можно было назвать хорошим, он сидел до наступления темноты на балконе и с увлечением смотрел сквозь круглые очки на четырнадцать платанов. Ветер раздувал его седые волосы, и длинные редкие пряди падали ему на лоб и на очки; тогда он нетерпеливо встряхивал головой, и его костлявая рука, перестав на минуту расчесывать и сучить жидкую седую бородку, откидывала назад растрепавшиеся пряди и приводила в порядок взлохмаченную голову. Скворцы болтали, рука снова сучила и расчесывала бородку; еще порыв ветра; потом наступала темнота, и газовые фонари на площади освещали свисающие наружу листья платанов, изумрудным светом озаряли кусты бирючины за решеткой сквера; дальше, за ними, была непроницаемая ночь; вместо подстриженного газона и клумб с геранями там была тайна, там были бездонные глубины. И только тогда наконец замолкали птицы.