В центре двора, под тополями с торчащими вверх и в стороны уродливыми культями ампутированных стволов, выбросивших, однако, новые, уже курящиеся пухом побеги, имелся щелястый деревянный стол, за которым с комфортом расслаблялась нешумная троица то ли аборигенов, то ли бомжей, а может быть, и тех и других. Чем-то эти люди были похожи на уродливые дворовые деревья. Такие же культяпые фигуры и та же неистребимая способность прорастать сквозь любые беды. Такая вот получалась, в целом, дружелюбная флора и фауна в Лабуховом дворе. Лабух не раз и не два сиживал под тополями, рассуждая о жизни и неизменно приходя к почему-то утешительному для всех выводу, что жизнь — баба черствая и неласковая. Но без нее и вовсе тошно. Так что в периоды запоев аборигены считали Лабуха в доску своим, а когда Лабух, наконец, выныривал из запоя и отправлялся куда-нибудь играть, вели себя деликатно, то есть особенно не навязывались. Разве что на опохмелку просили, но вежливо и не настырно, не забывая, однако, напомнить, что придет, братец, и твое времечко, так что не очень-то заносись...
— Эй, музыкант, махни с нами стаканчик. А потом сбацаешь что-нито веселенькое, — один из отдыхающих приглашающее махнул рукой.
Лабух подошел. На щелястой, темной и чистой после ночного дождя столешнице красовалась пластиковая бутылка с мутной жидкостью, имелся и пластиковый же стаканчик. Обломки дешевых печенюшек и перышки зеленого лука придавали пиршественному столу завершенность нищеты. Местные жители были слышащими, но не звукарями, иногда Лабуху казалось, что у них и вовсе не было никакого повода жить, и все-таки они жили.
— Ну, давай, не стесняйся, махни, — да поговори с нами про этих, про «Битлов» там, или про негра, который своей трубой целый город разрушил. Вот бы он на губернаторский дворец дунул. Развалил бы к такой матери, а? Иер-рихон гребаный!
Слово «Иерихон» во дворе считалось ругательным и применялось в сочетании с другими словами для обозначения разнообразных эпико-героических ситуаций.
Искушение острым коготком царапнуло пересохшее горло, но боевая гитара в кофре за спиной возражала, и невнятная пока музыка, жаждущая прозвучать, тоже возражала. Черная Шер, оставшаяся в пустой квартире, и та была против.
— Да некогда мне, мужики, в другой раз, может, вечером...
— Значит, опять лабать пошел. Правильно, Иерихон гребаный, настоящий музыкант должен играть музыку. И сражаться, потому как он есть боевой музыкант. А боевой музыкант есть первейший защитник и спаситель нашей матерной отчизны. Ну ладно, тогда вечером, ежели вернешься, конечно... Бывай, артист! А то вот был у меня один знакомый саксофонист, да ты, наверное, его знаешь, помер он, после того как дудку пропил... Такой вот Иерихон!
Лабух не дослушал, зная, что никто особенно не обидится, а история эта будет досказана в другой, более подходящий раз. Да и слышал он уже эту историю.
Только и осталось знакомых во дворе. Ушли сверстники. Кто-то стал добропорядочным глухарем, кто-то подался в подворотники, кто-то выбился в деловые. А еще кого-то свои же пожгли. Кобыла, вон, и вовсе в музпехах служит. И ничего, живет. Семью завел. А ведь когда-то все они мастерили боевые семиструнки-поджиги и, завидуя подворотникам, мучая пальцы, брали три заветных аккорда, учились играть перебором и «боем». Был такой бой — «восьмерка» назывался.
«Звени, бубенчик мой, звени, гитара, пой шута напевы, а я сейчас вам расскажу, как шут влюбился в королеву...»
А потом было тестирование, проверка слуха, спецобработка — белый колпак на голову — и провал. Никто не помнит, что с ним сделалось там, под колпаком. Тех, кто прошел — забрали к глухарям в Новые Кварталы, строить другой мир, без пьянства, наркоты и драк, мир, в котором можно многого добиться, красивый, яркий и резкий, как картинка в журнале. Там, в этом мире, огромные пространства, широкие дороги, чистый воздух и вода. Там — хорошо оплачиваемая постоянная работа, а по вечерам красивые ухоженные женщины, как награда за правильную жизнь. Там процветание, безопасность и уверенность в будущем. Там есть все, кроме музыки. Такой вот Иерихон, как сказал бы сосед.
...Через двор, мимо гипсовых статуй пионера и пионерки. Раньше, помнится, у пионера в руках был горн, но домоуправ приказал горн выломать, а статую оставить как есть, пусть себе стоит, двор украшает. Теперь казалось, что бедный пионер пытается закрыться гипсовыми руками от атаки с воздуха. У пионерки же в руках и раньше ничего не было, а теперь не стало и самих рук, что, как ни странно, прибавило бесполому ранее истукану женственности.
— Вот так, — пробормотал Лабух, — когда мы стареем, из нас не песок сыплется, из нас торчит ржавая арматура, как из этого пионера.
Одна створка решетчатых ворот валялась на растрескавшемся асфальте, вторая висела на скособоченной петле. Столбики с облупившейся штукатуркой — как два маленьких грязно-розовых обелиска.
Пушинка села на щеку. Лабух смахнул ее, попутно отметив, что забыл-таки побриться, и вышел из двора. С утра уже полным-полно налетело тополиного пуха, того самого, который вспыхивает, словно порох, если в него бросить горящую спичку. Лабух похлопал себя по карманам, но спичек не было, была только зажигалка, а ее бросать не хотелось — вдруг понадобится. Да и что это он, детство вспомнил, что ли...
Он прошел сотню шагов по знакомой улице, оставляя за собой невесомые теплые тополиные вихри, добрался до грязно-желтого четырехэтажного дома нетрезвого вида и свернул под арку. Дохнуло тленом и сыростью, как всегда в подворотне. Облупленные стены радовали взгляд разнообразными графитти, в основном непристойного характера. Осмысленностью и художественностью выделялась единственная древняя, как наскальная живопись, фраза: «Как в жопе заноза, как в поле сорняк, торчит в высшей лиге московский "Спартак"».
Пух сюда почти не залетал. Асфальт был щедро присыпан окурками, презервативами и обрывками пластиковых пакетов. Под ногами смачно чмокали сплющенные тюбики из-под клея. Чпокали одноразовые шприцы.
Из глубины подворотни донеслись дурные, нестройные аккорды и нарочито-гнусавое пение: «Раздался выстрел, и дешевка закачалась, и повалилась на сырой песок, и очи черные ее закрылись туго, чтоб не смущали больше фраеров...»
— Подворотники, вот блин! — Лабух расстегнул кофр, надеясь, все-таки, что, может, пронесет.
...Они из года в год поют одни и те же песни, иногда это до неузнаваемости испоганенные песни бардов, что-то про тюрьму, маму и волю. Хотя кто сейчас посадит в тюрьму подворотника, кому он нужен? Подворотник — так, мелочь, конечно, пока он не выбился в деловые. Ну а когда выбился, тут тебя и воля, и тюрьма — все в одном стакане. Хотя вообще-то тюрьмы существуют для музыкантов, для художников и поэтов, и то только для тех, кто решил звучать. Молчаливые безопасны, так считают глухари. А еще они считают, что Старый Город рано или поздно сам себя съест. Если это так, то подворотники — что-то вроде бактерий в пищеварительном тракте города. Они, как и микробы, в большинстве своем рождаются, живут и умирают в своих подворотнях, в зачуханых дворах, которыми изъедены старые кварталы. Кому до них есть дело, пока они не выбрались наружу? Они сами по себе. Своих женщин они не то любовно, не то презрительно называют телками и шмарами. Те из подворотников, кому все же удается выбраться из пропахших мочой и «Примой» коридоров коммуналок, кто не рехнулся в детстве, нюхая клей, не подсел на иглу, кому подфартило, наконец, — ведь есть в жизни фарт, есть, даже подворотнику иногда улыбается его фиксатая судьба — становятся деловыми. Тогда они меняют свои самодельные боевые семиструнки[4] на увесистые шипастые золотые мобильники, их музыка теперь — кваканье телефонов, рев моторов навороченных тачек, завораживающее попукивание игровых автоматов. Их бизнес — их музыка. Их телки — крутые телки, те, что из подворотен же, умело вихляя бедрами, вскарабкались на подиумы, навинтились на никелированные шесты в стриптиз-барах, нахально влезли в постели к «большим» глухарям, взяв наконец от житухи свое.