И замолчала. Силы оставили ее, слишком долго она держала себя в напряжении. Он глянул в упор. “Убьет”, — почему-то подумала женщина.
— А что говорить? — неожиданно спокойно, даже ласково произнес. — Все понятно: неудобен стал — и сразу же предлог появился. Насчет кассы вы все совершенно правильно разведали, Линда Эрнестовна! Только… — Он подождал, потом выдохнул: — Подробностей не знаете, а потому чушь и ложь несете. — Грозно звякнул серебряной ложечкой в чашке. — Чушь и ложь!
И, придвинувшись почти вплотную, прошептал:
— Людей за проволокой надо было спасать, понятно? Моих друзей! А ваши жадные сектантики ни копейки не хотели дать. Вот и решился своей волей поломать их упорство. Правда ваша, грех взял на душу, но вышло по-моему. Людей уберег, а сам влетел. Сектанты на меня донос сочинили, ну и… Вот так было дело!
Женщина глядела во все глаза. У нее даже чуть отвис подбородок, помеченный крупной пушистой бородавкой.
— Господи, вот оно как обернулось! Я ж не знала!
— Не знала? Не знала?! — Он вскочил, взлетел над столом — гневный, разящий, не ведающий пощады. — А что ты знаешь? Дура баба! К тебе человек прибился, человек! А ты сплетни вокруг него собирала, грязное белье ворошила!
— Прости, прости! — взмолилась она, складывая руки на груди.
Он сразу остыл, поскучнел. Сел, успокоился.
— Прости и ты, — тихо сказал. — Сорвался. Несправедливость потрясает душу. Впрочем, ты права в одном — мне нужно уходить. Бежать от тебя надо. Бежать от вашего благополучия, от сытости вашей, от довольства.
— Останься, — робко попросила женщина.
— Нет, — твердо, окончательно отрезал. — Уйду. Таким, как я, мирной жизни не видать. Вокзальная скамья, сарай, подвал — вот мой дом. Давно знаю, но все забываю. Тешу себя надеждой, а не сбываться моим надеждам. Другое у меня направление. Для иных дел судьба меня бережет. Сегодня из-под колес машины вынула спасительная рука. Тоже не просто все это, видно, есть у меня свое предназначение. Не для благополучной жизни определен я.
Помолчал внушительно и добавил:
— А за уют и кров, за ласку вашу спасибо. И сыну вашему спасибо. Много помог мне, образовал меня насчет современной жизни. Главное в науке объяснил, теперь я почти ученым стал. Вот так.
В передней прощались долго. Объятия, поясные поклоны, глубокие вздохи. Она прослезилась, он был суров и печален.
Вышел в ночь, пересчитав ступени. Оглянулся на приютивший его дом, сплюнул через плечо, зашагал к станции.
Через два часа Виктор Ярцев сидел у себя на кухне и ел тушеное мясо с жареной картошкой. В кухне уютно и чисто, картошка поджарена любимыми Виктором свернувшимися янтарными лепестками. Виктора мучило сомнение: сказать или не сказать. Он знал, что сказать придется, и чем раньше, тем лучше, но в этот момент уж больно ему не хотелось огорчать мать. Продев под фартук большие мягкие руки, Анна Петровна заметила:
— Даже в армии не научили тебя есть как следует! — и сгребла сдвинутый Виктором жареный лук на край тарелки.
— Да он весь обуглился! — буркнул Виктор.
Этот пережаренный лук… вечный предлог раздора. Когда-то, в далеком детстве, маленький Виктор, торопясь доигрывать свои многосерийные мальчишеские игры, набил полный рот подгоревшим луком и испытал неожиданное и острое отвращение. На него пахнуло сырыми угольями, свежим пожарищем… Впрочем, неизвестно точно, что испытал малыш, только скривился он и заревел. Мать обиделась: плач сына подрывал ее кулинарный авторитет. Ребенок получил подзатыльник, размолвка углубилась. Потом, как водится, все выяснилось и устроилось наилучшим образом. Но отвращение к жареному луку осталось у Виктора на всю жизнь. Он кривился и хмыкал, мать обижалась.
Виктор сунул руку в карман за сигаретами и тут же выдернул. Мать не любила, когда он курил. Она еще не привыкла к взрослому сыну. Как известно, нехватка свободы заметней всего проявляется в мелочах. Виктор обиженно подумал, что, по сути дела, воспитывали его в большой строгости, держали прямо в ежовых рукавицах. Сколько раз в детстве мать не разрешала ему смотреть фильмы с привлекательнейшим примечанием: “Дети до 16 лет не допускаются”! Вспомнился Виктору и скандал, затеянный отцом по поводу первой сигареты сына. Потом в памяти мелькнула полузабытая школьная чушь: выдавленные стекла, разбитые футболом ботинки, несправедливые двойки. У обид своя солидарность: потяни одну — и за ней повлекутся множественные факты и фактики. Все они подтвердят: строго держали тебя родители, парень, не давали в младенчестве отвести по-настоящему душу. Виктор неодобрительно качнул головой. Конечно, он понимал, что эти прошлые обиды были пустячные, детские, а все же ощущение появилось неприятное. Похоже было, что его и сейчас считают дитятей, которого нужно наставлять и контролировать. Но он уже не ребенок. Побывал в армии и сумел там кое-чему научиться. Повидать и научиться. Родители, выходит, этого не понимают. Вот и сейчас: как ему приходится мучиться, чтобы сказать совсем простую вещь! Самую что ни на есть обычную вещь: человек решил уйти с работы. Почему нельзя уйти с работы, которая ему не по душе?
— Что головой-то мотаешь? — сказала Анна Петровна, присаживаясь напротив Виктора и опуская полные локти на зеленую пластмассовую крышку стола. — Задумал что? Выкладывай!
Виктор глянул исподлобья на мать. Как это у них все устроено? Нюх, что ли, есть такой особый, материнский? Ничего не скроешь. Увидел он не замеченную раньше морщину на шее, от уха к выемке ключицы. Увидел другие морщины на щеках и лбу. Стареет мать. Нет, он не станет ее огорчать. По крайней мере, сейчас.
“Не то что другие дети, — думала Анна Петровна. — Сколько я с ними хлебнула всякого! Со старшей, Валентиной, пришлось немало возиться. Тоже была девка — неизвестно, на каком коне подъехать. Сейчас, слава богу, устроилась окончательно: солидный муж, ребенок. А этот-то, этот, сидит, молчит, о чем-то думает, чего хочет, понять нельзя. Слишком он после армии самостоятельный стал. Как бы чего не получилось. Не к добру это. Дитя ведь еще, в сущности”.
Раздался звонок, и Виктор пошел открывать дверь. В коридор ворвалась Татьяна. Она зацепила его зонтиком (зачем ей зонт в декабре?), сдвинула стоявший возле вешалки стул, очаровательно улыбнулась и, оставляя темные следы на паркете, прошла в кухню здороваться с Анной Петровной. Для Виктора появление Тани означало спасительный тайм-аут. Неприятности можно было отложить. Таньку он знал давно и хорошо — они дружили со школы.
Стоя в передней, Виктор прислушивался к звонкому голоску девушки и размышлял о гостье. Танька с первого взгляда хоть кому понравится. На определенный вкус ее даже можно было назвать красивой. Лицо чистое, нежное, подбородочек детский, а глаза Танькины, глаза ее — это, конечно, вещь. И волосы у нее пышные, каштановые, и сама складная. Даже унылый ямщицкий зипун, который сейчас называют дубленкой, не портил ее фигуры. И ядовито-красные конструкции с пряжками, шпорами и никелированными застежками на ногах вроде бы шли девушке. Как мода ее ни корежила, Танька оставалась Танькой, то есть просто хорошенькой молоденькой девочкой. Впрочем, отзывались о ней по-разному. Люди пожилые, немного старомодные, после первой беседы с Таней говорили, что у нее возвышенная и, по-видимому, добрая душа. Танькины приятели помоложе, не так уж совсем молодые, но и не старые, отмечали, что в девушке что-то есть, и это что-то необычно. Танькины сверстники, юноши и девушки, больше всего боявшиеся серьезного в жизни, выносили приговор: с ней не соскучишься.