По-видимому, памятник напился. Неизвестно было, что происходило в его утробе с выпитой водой, ведь для превращения ее в лед необходим был холод, но бульканье и фырчанье прекратились, и первые толчки в дверь возвестили о его желании выйти. Потом он подал голос: "Эй ты, слизняк мягкотелый! Я разнесу дверь и тебя заодно! Открой подобру!"
С каждым словом дверь раскачивалась сильнее и сильнее, но баррикада выдерживала. Закипала вода. Он подождал, когда в двери образуется первый пролом и, следя за огромными кулаками, рушившими преграду, плеснул кипятка. Послышался крик, но не боли, а удесятеренного гнева. Пролом увеличивался, в него уже входила голова памятника, и по тому, как она возвышалась над полом, можно было понять, что он успел отрастить ноги. Это казалось абсурдным, но, по-видимому, памятник научился сам замораживать воду, и такая эволюция пугала. Кипящая вода выплескивалась на лицо, грудь, руки, заставляла лед сверкать, сглаживаться, но существенного вреда не приносила. Когда верхняя половина двери была разломана так, чтобы в пролом можно было пролезть, и, невзирая на устойчивую баррикаду, памятник упорно выкарабкивался наружу с гневными угрозами, он понял, что не выстоит и придется позорно бежать, спасая свою неповторимую жизнь. Не успев пожалеть себя, он выбежал в коридор, подхватил велосипед, накинул куртку и, без шапки, ринулся вниз по лестницам, с содроганием внимая грохоту и рычанью разбушевавшегося памятника.
Отъехав от дома, он устыдился своей трусости, но рассудил, что все равно никто не видел его бегства и что любыми силами стоило сохранить свое тщательно взлелеянное тело, свою редкую душу и уникальный ум. Становилось холодно, идти было некуда, родственников в городе не было, а друзей и подавно. И он поколесил по городу, разгоняясь на прямых улицах, чтобы согреться, но встречный ветер знобил, покрывал волосы корочкой льда, и он решил поехать на свой склад, где худо-бедно, но можно было переночевать.
Сменщица, разговорчивая старуха, приняла его в сторожку, напоила чаем и уложила спать на стульях.
Утром, униженный, обесчещенный, он сел на велосипед и покатил домой. Открыл дверь, прислушался. Слышно ничего не было, но холод стоял собачий. Вкатил велосипед, с независимым видом прошел в комнату. Дверь на балкон распахнута, стекла разбиты, ветер, смешанный со снегом, свободно гулял от стены к стене. На диване лежал памятник, закинув ногу за ногу, и, сложив ручищи на груди, он не то спал, не то мыслил. На фреске было все по-прежнему, тепло и тихо. Пришельцы сидели на краю бассейна, болтали ногами в воде и, показывая пальцами на него, смеялись.
Не говоря ни слова, он закрыл дверь на балкон, прибрал щепки, откатил штангу на место и, закрывшись на кухне, включил плиту, напился горячего чая и, согревшись, задремал в кресле. Ему ничего не снилось: ни галактики, власть над которыми он утерял, ни новые законы природы, что обычно открывались им во сне, ни даже сам он не снился себе, и это было прискорбно.
Через много лет, морщась от пружин, впивающихся в спину, он вспомнит те дни молчаливого перемирия, когда он сам жил на кухне, а остальную квартиру занимал памятник, разбухший до безобразия, уже не вмещающийся на диване, задевающий головой потолок и потому большую часть времени лежащий прямо на полу, под сквозняком, бесконечно раздумывающий о своем величии и непогрешимом уме. Сам хозяин не выходил из кухни, почти примирившись со своим падением, но все равно беспрестанно изобретая способы свержения негаданного узурпатора.
Три раза в день памятник с грохотом и звоном уходил в ванную, включал воду и шумно пил ее, после чего с трудом пролезал в дверь, ибо рост его был неудержимым. Настал день, когда он мог только ползком приближаться к ванной, протягивать руку к крану и пить из пригоршней, сам он уже не входил, не позволял рост и непомерно разросшаяся голова. Он присвоил себе все титулы бывшего хозяина и, лежа на полу, ногами упираясь в стену, а головой в балкон, громко разговаривал сам с собой и в собеседниках не нуждался. Со страхом и отвращением творец его узнавал собственные речи и говорил: "Нет, я был не такой", - но все же признавал очевидное, каким бы невероятным оно ни казалось.
Он уже не пытался учить людей, уже не говорил никому: "Я самый умный человек", а большую часть времени молчал и глаза никому не мозолил. Но его по-прежнему не любили, старались не сталкиваться с ним, не заговаривать, и он впервые ощутил свое отчуждение от мира, но это было отчуждение не гения, а изгоя.
В конце концов памятник разросся до такой степени, что не мог даже лежать, и ему приходилось сидеть, подогнув ноги и пригибая голову. К ванной подойти он не мог и мучился от голода, лишь иногда пробавляясь талой водой, собранной на балконе. На своего творца он не обращал внимания и даже не просил у него воды - гордость не позволяла. Неизвестно, приходила ли ему в голову мысль выйти из квартиры, но сейчас это явно было невозможно.
А хозяин терпеливо ждал, больше всего страдая от отсутствия дивана, на котором так хорошо думалось, штанги, которая так хорошо отвлекала от мыслей, своего телескопа, уносившего его в такие дали, что и мудрецам не снилось. Заглядывая в комнату, он видел там гору льда, заполнившую пространство, видел свою фреску, где так же бегали люди в лохмотьях, так же дрались они и мирились, и любили друг друга в тени колонн, и порой ему казалось, что тот мир реальнее этого, одинокого и кошмарного. Однажды он захотел уйти туда насовсем, но стена не пустила его на радость оборванцам. Он только испачкался в известке и набил шишку на лбу, после чего сделал вывод, что ни тот, ни этот мир не принимают его, и он никому не нужен, даже самому себе. И мысленно обвинил во всем свой зарвавшийся памятник. Он считал дни до наступления весны, хотя не слишком-то надеялся на ее благотворное действие, ибо памятник давно научился регулировать свою температуру и от внешней среды не зависел. Он ждал, когда узурпатор погибнет от голода или просто развалится на куски.
И надежды его были не напрасны. Памятник становился все более неподвижным, задумчивым, иногда впадая в словесный бред, нес всякую чепуху, упираясь в стены, он силился обрушить их, но бетон был крепче льда, и по телу его от натуги пробегали извилистые трещины, из которых вытекала мутная вода.
Однажды памятник сделал очередную вялую попытку подняться, но, обессиленный голодовкой, сдался и разразился длинной речью. Слова путались, заскакивали одно за другое, как шестеренки разболтанного механизма, мешались, нагромождались одно на другое, распадались, склеивались, разламывались, но все равно можно было понять, что он считает себя самым умным, самым сильным и самым громадным. Последнее было бесспорным. Лед не выдерживал собственной тяжести, крошились пальцы, венок из хрупких листьев давно обломался, отлетали завитки волос, мысли в голове, черные на свету, заплетались в тугие жгуты и, проламывая лед, выходили наружу.