Да мать вашу за ногу! По необозримому скопищу загадочных аборигенов словно прошли широкие медленные волны, вся эта орда заколыхалась, поднялась над землей, сразу прибавив в высоте вдвое, тупо и нерассуждающе хлынула вперед, прямо на цепочку сверкающих боевых колесниц – а может, попросту пожарных машин.
Все это было до такой степени знакомо уже, обрыдло в высшей степени и не таило неожиданностей. Кирьянов вывел тот же верньер еще на три красных деления правее. Судя по реакции скопища, остальные в похвальном темпе проделали то же самое, результатом их трудов стала опять-таки привычная картина: коричневые существа, как-то ухитряясь не перепутаться разлохмаченными волокнами, отхлынули назад, на несколько метров, сбиваясь в компактную массу, едва ли не спрессовываясь в живую, колышущуюся стену.
Насколько можно судить по наработанному уже опыту, это сулило очередную передышку на пару часов. Убрав руки с пульта, Кирьянов зажег очередную сигарету, потом, не удержавшись, коснулся пояса и убрал «звуковой щит».
Все то же самое, разумеется. Как и в прошлые разы.
На него обрушилась лавина совершенно непонятных звуков – потрескивание, громкое, глухое и непрестанное, нечто вроде свиристенья, пронзительные писки, что-то вроде хриплого карканья и скрежета, хлопки, более всего напоминавшие звуки, с какими лопаются воздушные шарики.
Здесь и не пахло членораздельной речью, разумными словами, иначе транслятор непременно ухватил бы таковые и прилежно перетолмачил, как ему и положено. И тем не менее Кирьянов неким то ли восьмым, то ли девятым чувством улавливал смысл. Он не мог бы объяснить, как это получается, но руку дал бы на отсечение, что смысл улавливает…
Это была беда.
От метлообразных чудовищ веяло несчастьем, бедой, трагедией, катастрофой, чем-то роковым и неумолимым, гнавшим стадо аборигенов вперед и вперед, словно скопище леммингов. Окажись вместо передвижных излучателей шеренга неутомимо работающих пулеметов, они с тем же тупым упорством лезли бы вперед, на пару часов притихая после невидимого лучевого удара – такое было у него впечатление. А временами казалось, что от колыхавшейся на равнине орды густо веет волнами тяжелого и неприятного запаха – опять-таки запаха несчастья и беды, трагедии и боли.
Вот это уже было чистейшей воды самовнушение, мерцающий колпак надежно ограждал не только от пыли и бактерий, но и от любых запахов – и все же Кирьянов порой ловил себя на том, что хочется поплотнее забить ноздри ватой, которую здесь неоткуда взять…
Он коснулся кругляшка на поясе, и звуки моментально утихли, но не прошло навязчивое ощущение, будто с равнины воняет грязными лохмотьями и гнойными язвами, болезнью и бедой…
Ладно, они притихли пока что. Еще пару часов изнывать от безделья, а вот сигареты кончаются, не рассчитал…
– Абрам Соломоныч, господин жидомасон! – позвал он негромко. – У вас как насчет табачку? В палатку тащиться неохота…
– Какой разговор, Костя? Подходите.
Кирьянов, беглым взглядом окинув нехитрые приборы и убедившись, что все в порядке, спустился по узенькой сверкающей лесенке, пошел к соседней тачке, откуда уже проворно спускался Кац. Далеко позади стояла их обычная палатка, и никого возле нее не было: всех усадили за пульты тачек, даже Васю с Митрофанычем.
Они встретились как раз на полпути, Кирьянов взял у напарника запечатанную пачку, благо у того это была не последняя. Щелкнув зажигалкой, спросил:
– Соломоныч, вы видели? Иные из них определенно тащат с собой какие-то пожитки. Что-то вроде сеток, неизвестно из чего сплетенных, а там у них что-то навалено непонятное…
– И что? – устало пожал плечами маленький носатый Кац.
– Да ничего, – ответил тем же жестом Кирьянов. – Но это определенно пожитки… А звуки слышали?
– Я «щит» включаю.
– Я тоже. Но иногда тянет послушать.
– А зачем, Костя? Какой смысл?
– А без всякого смысла, – сказал Кирьянов. – У них что-то случилось, полное впечатление…
– Вполне может быть. И что, нам легче будет, если мы поймем, что именно? У нас задача и точный приказ…
– Ну да, – сказал Кирьянов. – А если что не так – не наше дело, как говорится, родина велела… – И он немелодично мурлыкал дальше: – Как сладко быть ни в чем не виноватым, солдатом, солдатом…
– Мы все же пожарные скорее, а не солдаты, – сказал Кац. – Не принимайте все так близко к сердцу, душевно вам советую. Я за три года навидался сцен и загадочнее, и, пожалуй что, гораздо печальнее. Вы привыкайте. Это надолго – я имею в виду, служба.
– Она вам нравится?
Кац пожал плечами:
– Я как-то и не задумывался в этом аспекте… Как это служба может нравиться или не нравиться? Коли она – служба? Нужно держать равнение в шеренге…
– А все же?
– Костя, мы все через это прошли, – сказал Кац негромко. – Сначала многое кажется бессмысленным и нелепым, потом втягиваешься. Главное, совершенно точно известно, что нас никогда не заставят делать ничего по-настоящему плохое, уж поверьте изрядно пожившему на этом свете старому еврею. Но это еще не самое главное. А самое главное… Самое главное, пожалуй, в том, что здесь нет антисемитизма, что как нельзя более по душе старому Кацу. Между прочим, здесь нет также и тени русофобии, что должно быть как нельзя более по душе вам. Здесь вообще нет никаких «фобий» и «измов», этот мир настолько прекрасен, несмотря на то, что порой скучен беспросветно, неинтересен в той его части, что довелось увидеть, даже уныл…
– Душу щемит от этой красоты, – саркастически ухмыльнулся Кирьянов.
Глаза Каца были большими и печальными.
– Это оттого, Костенька, что вы, в общем, благополучный пожарный, – сказал он совсем тихо. – А вот попробуйте представить себя в месте под названием Аушвиц… слышали про такое место? И попробуйте представить, что вас в этом Аушвице взяли за локоток, отвели в угол и предложили более там не быть, и все, что обещали, вот поразительно, оказалось чистой правдой, а не бредом спятившего соседа по бараку…
Кирьянов сглотнул застрявший в горле комок и с трудом выговорил:
– Шутите?
– Шучу, шучу, конечно, – ответил Кац с принужденной улыбкой. – Что еще делать прожженному жидомасону, как не пудрить мозги рослому, бесхитростному и красивому русскому парню? Карма такая… У меня, кажется, индикатор пищит?
Он резко отвернулся и пошел, почти побежал к своей сверкающей тачке. Кирьянов долго смотрел ему вслед в тяжелом раздумье, потом плюнул, дернул головой и взобрался на свое место, злясь на себя за то, что не знает, как отнестись к услышанному. Временами окружающее казалось ему неустойчивым и зыбким, странной смесью сна и яви, он не мог отличить правду от баек, истину от вранья, мучительно продирался к неким откровениям, вот только не знал, стоит ли это делать вообще, не знал, существует ли законченная, неподдельная и всеобъемлющая истина. Она открывалась как-то по кусочкам, урывками и случайными озарениями, и за крохами точного знания, он знал совершенно точно, высилась такая громада непознанного, что руки опускались…